чудовищном разладе с самим собой для собственного удовольствия, тогда ты прав, ты мудро используешь свою силу воли, и все, что я раньше наговорил тебе, не имеет никакого значения. Может быть, там тебе и место, может, именно этого тебе хотелось всю жизнь — заниматься военным ремеслом, в котором отсутствует чувство вины.
Кто знает, возможно, через пару лет твоя жизнь изменится и у тебя появятся более веские причины для обитания на исторической родине, которые будут понятны мне (при условии, что ты будешь еще поддерживать связь со мной), и твои мотивы для переселения в Израиль будут совпадать с мотивами многих людей, которые там живут; другими словами, причины твоего переезда станут более весомыми и значимыми, чем те, которые есть у тебя сейчас. Несомненно, сионизм — весьма тонкая материя, он выражает не только еврейское мужество и храбрость, поскольку евреи, совершающие храбрые и мужественные поступки, — это не исключительно израильтяне или сионисты. Нормальный/ненормальный, сильный/слабый, мы/я, добрый/не очень добрый, — но есть еще одна противоположность, еще одно различие, о котором ты практически ничего вчера не сказал: иврит/английский. В Агоре только и разговоров, что про наступление антисемитизма, про возрождение еврейского самосознания, про приход евреев к власти, но от твоих друзей я и слова не слышал об иврите и реальности огромной культуры, которую этот язык несет с собой. Скорее всего, я заговорил об этом потому, что я писатель, но до сих пор не могу понять, почему это никому не приходит в голову, ведь ты в первую очередь окружил себя ивритом, попал в его среду, а не в атмосферу героики; точно так же, как если бы ты навсегда уехал в Париж, ты бы жил в атмосфере французского языка, и на этом языке ты бы мыслил и приобретал жизненный опыт. Излагая мне свои доводы и объясняя, почему ты решил остаться в Израиле навсегда, ты, к моему удивлению, талдычил про героизм, мужество и применение силы, но ни слова не сказал о культуре, в которую погрузился. Или, быть может, ты еще придешь к этому, когда начнешь чувствовать утрату родного языка и англоговорящей среды, которую, на мой взгляд, ты так глупо бросил.
По правде говоря, если бы я встретил тебя на улице Тель-Авива с девушкой в обнимку и ты бы сказал мне: «Мне нравится солнце и запах фапафелей[90], мне нравится иврит, я продолжаю работать стоматологом и прекрасно себя чувствую в еврейском мире», вот тогда бы у меня не возникло ни слова возражения. Это бы соответствовало тому, что я называю «нормальным», я бы лучше понял такое твое поведение, чем твое стремление войти в историю народа, которому ты не принадлежишь. Я не понимаю твоего желания разделять идеи и участвовать в действиях, которые многие люди считают неоспоримыми для себя, потому что они строят новую страну; у них не было надежды, не было будущего, и любое начинание представляло для них очень сложную задачу. Сама эта идея, несомненно, была блистательной, гениальной, необыкновенно смелой и мощной в тот исторический период, но, еще раз повторяю, с моей точки зрения, она не имеет к тебе никакого отношения.
А пока что — даже если я буду напоминать тебе нашу мамочку, которая всякий раз напутствовала тебя этими словами, когда ты, старшеклассник, уходил на тренировку по бегу с барьерами, — я хочу сказать тебе: «Ради бога, будь осторожен, береги себя». Я не хочу приезжать сюда в следующий раз для того, чтобы забрать твои останки.
Твой единственный брат Натан
Далее я занес в свою записную книжку все, что запомнил из разговора с Кэрол, состоявшегося накануне вечером; разница во времени с Нью-Джерси составляла семь часов, и Кэрол уже собиралась готовить детям ужин, когда я позвонил ей из отеля в качестве уполномоченного перед отходом ко сну. С момента исчезновения Генри прошло уже пять месяцев, и за это время с Кэрол произошли значительные изменения, не менее удивительные, чем с Генри: она тоже перестала быть мягкой и доброй. Эта женщина, умевшая великолепно приспосабливаться к любым условиям, всегда казалась мне загадкой, но теперь она вооружилась: она насквозь пропиталась совершенно не подходившим ее спокойной натуре цинизмом и ненавистью, чтобы отразить нанесенный ниже пояса удар, — только так она могла залечить свою глубокую рану. В результате впервые в жизни я почувствовал в ее голосе властные нотки, к которым примешивалась свойственная женскому полу мольба о помощи, и задумался над тем, смогу ли я и дальше играть роль семейного миротворца. Можно ли стать счастливее, если ты рвешь и мечешь? Наша парочка в этом плане представляла для меня большой интерес. Люди несправедливо относятся к гневу: гнев пробуждает к жизни и доставляет массу удовольствий.
— Я провел пятницу вместе с ним в его поселении, а затем остался на ночь. Я не имел возможности позвонить по телефону, чтобы вызвать такси, потому что там все религиозны и в Шаббат никто ни к кому не приезжает и никто не уезжает, поэтому меня некому было везти. Итак, я вынужден был остаться там на субботу. Я никогда не видел его в таком отличном состоянии, Кэрол: он буквально пышет здоровьем, если тебе это интересно. Можешь спрашивать меня обо всем, что хочешь.
— А он что, выполняет все эти еврейские ритуалы?
— Кое-какие — да. В основном учит иврит. Он необыкновенно увлечен своими занятиями. Генри говорит, что его решение окончательно и бесповоротно и что он не вернется обратно. Он сейчас пребывает в бунтарском настроении. Он не раскаивается в содеянном ни на гран и вроде бы совсем не скучает по дому. Никаких сомнений и колебаний я не заметил. Он сейчас в полной эйфории.
— Ты называешь это эйфорией? Его увела от меня какая-то мерзкая израильская сучка, вот и вся история. Эта тварь наверняка там проходит военную службу: сиськи вперед и автомат наперевес, провались она ко всем чертям.
— Я тоже так думал, но на поверку оказалось все иначе: у него нет никакой женщины.
— А у этого Липмана есть жена? Может, он ее трахает?
— Липман для Генри — гигант мысли. Я не думаю, что карты легли так, как ты говоришь. Секс для него — не главное. А он сжег свои корабли и все лишнее вместе с ними. Он обнаружил в себе дух агрессии, чему весьма способствовал Липман. Он нашел в себе силу, открыл волю к переменам. Он выявил благородные цели и приобрел чистые мысли. Мне сдается, Генри принял на себя роль своевольного и упрямого сына, пошедшего вразрез с традициями семьи. Для его души требовалось более широкое поле деятельности.
— А что, свое захолустье, эти задворки мира он считает под ходящим местом для бурной деятельности? Там же пустыня, дикие необжитые земли.
— Но там библейская пустыня.
— Ты хочешь сказать, что там замешана религия? Его отношения с Богом?
— Для меня это не менее странно и непонятно. Где он этого набрался, не представляю.
— Я-то знаю, откуда ноги растут. Вы жили в маленьком гетто, когда были детьми, и все, что мы имеем на сегодняшний день, — это наследие вашего чокнутого папаши; вот Генри и вернулся к истокам семейного безумия. Только он свихнулся на другой почве, каждый сходит с ума по-своему.
— Никогда не считал его сумасшедшим.
— Я-то всегда думала, что мой муж немного «ку-ку». Если хочешь знать правду, я всегда считала, что вы оба придурки, просто ты лучше устроился. Твое безумие никогда не проявлялось в жизни — все свои бредовые мысли ты загнал в литературу и заработал на этом состояние! Ты превратил свое сумасшествие в доход, но все же вы оба — психи ненормальные, и до сих пор твои книги несут на себе печать семейного помешательства на еврейской теме. Генри — типичный шизик, только его психопатия расцвела буйным цветом несколько позже, чем у всех Цукерманов.
— Объясняй его поведение как хочешь, но Генри не выглядит сумасшедшим и не разговаривает как сумасшедший, и он никогда не терял связи с реальностью. Он ждет не дождется, когда дети приедут к нему на Пасху.
— Только не говори мне о детях! Я не хочу впутывать их во все эти дела. И никогда не впутывала. Если бы я хотела, чтобы мои дети участвовали во всех взрослых делах, я бы вышла замуж за раввина. Я не хочу этого, мне это неинтересно, и, думаю, им это тоже неинтересно.
— Мне кажется, Генри твердо надеется увидеть детей на Пасху.
— Он приглашает нас всех или только детей?