археолога из Еврейского университета, а драпировка с восточными мотивами была создана его женой, которая работала на небольшой фабрике в соседнем поселении, где наносили рисунки на ткань. Живописные работы, на которых буйным цветом полыхала положенная грубыми мазками ярко-оранжевая и кроваво-красная краска всевозможных оттенков, принадлежали кисти известного художника из поселения, чью акварель, изображающую верблюжий рынок, приобрел Генри, желая послать ее детям в подарок. Чтобы сделать приятное своему брату, я несколько минут потоптался перед работами, демонстрируя свое восхищение. Его восхищение этими произведениями было скорее всего подлинным, но наша беседа о достоинствах композиции, представляющей собой замкнутый крут, удивила меня своей искусственностью. Генри всеми силами пытался меня убедить, что я глубоко неправ, если думаю, что эйфория авантюризма начала в нем потихоньку сходить на нет.
Крохотный коридорчик разделял гостиную и спальню, которая была намного меньше той, что мы делили в детстве с моим братом. В помещение были втиснуты две кровати, но это был не гарнитур со всякими прибамбасами вроде нашего, с резными спинками из клена, изукрашенными бороздками и желобками, которые мы считали крепостными стенами форта, осаждаемого отрядом апачей, — местные лежбища скорее напоминали походные койки, стоящие бок о бок друг с другом. Генри щелкнул выключателем — показать мне, где уборная, а затем начал прощаться, сказав, что мы увидимся завтра утром. Он будет ночевать в общей спальне вместе со своими сокурсниками, там, на вершине холма, где находится его школа.
— Почему бы тебе не отдохнуть от радостей коммунальной жизни? Оставайся на ночь здесь.
— Я пойду, — ответил он.
В гостиной я сказал брату:
— Генри, присядь.
— Только на минутку…
Но когда Генри с размаху плюхнулся на диван, над которым висели картины, он вдруг стал похож на заблудившегося ребенка, не старше его собственных детей, на ребенка, ждущего на скамейке в полицейском участке, пока кто-нибудь, кого он любит и ждет, не придет забрать его. В то же время он казался мне столетним стариком, испытывающим страдания вдвое мучительней, чем намалеванный мудрец над его головой, потому что все его надежды о духовном преображении и обновлении своего еврейского «я» потерпели крах, будто по ним проехали колеса тяжеловоза.
Я всегда любил и буду любить своего брата, поэтому, взглянув на столь печальное зрелище, я захотел броситься к нему, уверяя, что он не совершал глупой ошибки, что это я натворил глупостей, это я влез не в свое дело, заставив его страдать и вызвав в нем сомнения. Ему совершенно не нужно в его теперешнем состоянии, чтобы его подавляла более сильная личность. Это
А что, если он отчаянно хочет выбраться из Агора и вернуться обратно к детям и даже к жене? Что, если его безудержная агрессия нашла выход в Агоре, и теперь Генри снова посадил ее на цепь, вернувшись к старым добродетелям и старым привычкам? Может, до Генри наконец дошло, что только одна Рути имеет в его жизни большее значение, чем все то, что он может когда-нибудь найти в Израиле? А может, он принял на себя безнадежные обязательства и теперь не в состоянии их выполнить? Даже уверенный в себе Генри, даже сующий в карман пистолет, даже впитавший в себя лучшее, что есть в Липмане, он мне казался загнанным в угол, засосанным в трясину, подавленным, чего не было с ним в Нью-Джерси.
Мой визит в Израиль начался с того, что я предупредил себя: не стоит сыпать ему соль на раны. Не надо бередить ему душу, он человек уязвимый.
Но если он — сплошная рана, что мне делать с ним? Я не смог вовремя заткнуться, не смог держать язык за зубами, и теперь было уже слишком поздно. Эти мальчики — братья, думал я, хотя они совершенно разные. Но каждый всегда считался с принципами другого и мерил свои поступки, основываясь на принципах брата, так долго, что теперь кажется абсолютно немыслимым, если оба перестанут учитывать мнение друг друга. Эти мужчины — те же самые мальчики, которые всегда были братьями, эти мальчики — братья, которые стали мужчинами, эти братья — мужчины, которые были мальчиками, следовательно, их противоречия непримиримы: вызов брошен — вызов принят, и он заключается лишь в их бытии.
— Значит, это твое окружение, — проговорил я, садясь напротив Генри.
Он отвечал мне, напустив на себя важный вид, будто заранее оборонялся от всего, что я могу сказать.
— Да, это некоторые из тех, с кем я общаюсь. Да.
— Наверно, противники Липмана считают его злейшим врагом.
— Это так.
— А что тебя притягивает к нему? — спросил я, не надеясь на ответ. — Этот человек — воплощение мужской силы. — (Может, его привлекало в Липмане именно это?)
— А что в нем тебе не нравится? — парировал он. — Что в нем не так?
— Я не говорил, что в нем что-то не так. Дело не в том, что я думаю о Липмане, я лишь интересуюсь, почему он держит тебя в руках.
— Почему я восхищаюсь им? Потому что он прав.
— В чем он прав?
— Он прав в том, что защищает Израиль, и в том, к каким мерам прибегает для достижения этой цели.
— Из того, что я слышал, вполне может быть. Но скажи мне, кого он тебе напоминает? — спросил я. — Кого из тех, кого мы знаем?
— Ах нет. Уволь. Оставь психоанализ для великого американского народа. — Измученным голосом он добавил: — Пощади меня.
— Знаешь, мысль об этом не выходит у меня из головы. Если вынести за скобки всю его агрессивность и задиристость, все актерство и напористость речи, ты снова окажешься за кухонным столом в Ньюарке, где наш отец произносил пламенные речи об исторической борьбе между гоим и евреями.
— Если можно, расскажи мне что-нибудь кроме того, что написано в твоих книгах, ведь то, к чему ты отсылаешь, не умещается в рамки воспоминаний о кухонном столе в Ньюарке.
— Кухонный стол в Ньюарке — это и есть основа твоей еврейской памяти, Генри, это то, на чем мы выросли. Липман для тебя — это отец, хотя на сей раз он не ведает сомнений, у него нет скрытой почтительности к гою и нет страха, что гой будет над ним издеваться. Это отец, но вымышленный тобой отец, супермен, которому ты при писал его могучую силищу. И самое приятное заключается в том, что Липман позволил тебе перестать вести себя как паинька. Должно быть, для тебя это стало освобождением, после стольких-то лет страданий: ты можешь быть хорошим сыном, но не паинькой, ты можешь быть крутым, оставаясь евреем. В этом вся суть. Таких евреев не было в нашей среде. Крутых евреев мы встречали на свадьбах и бар-мицвах — в основном это были жирные дядьки, торговцы разным товаром, так что я понимаю притягательность подобной перспективы, но не переусердствовал ли ты, считая оправданной всякую агрессию?
— Почему всю мою жизнь ты стремился опошлить все, что я делаю? Займись психоанализом и выясни, почему так получается. Я не понимаю, почему мои душевные порывы ничего не стоят рядом с твоими.
— Прости, но я всегда плохо относился к револьверам, такова уж моя натура; я так же плохо отношусь к револьверам, как и к идеологии, основанной на применении оружия.
— Ну какой же ты у нас умница! Счастливчик! Праведник ты наш! Гуманист ты наш! Ты скептически относишься ко всему на свете.
— Генри, когда ты перестанешь ходить в подручных у фанатика, ты вернешься к стоматологии?