пьет кофе, говоря ему, что его храбрые герои, ведущие партизанскую войну, очень скоро сбросят всех гребаных сионистов в море. Вот от этого захватывает дух: это не то, что хлебать борщ рядом с носатым жидом.
— Плохие евреи создают самые лучшие материалы для публикаций, — вмешалась Дафна. — Но мне незачем говорить это Натану Цукерману и Норману Мейлеру. Плохие евреи продают свои газеты так же, как вы продаете свои книги.
«Она просто душка», — подумал я, проигнорировав ее слова. Предоставив Мейлеру право защищать Мейлера, я решил, что уже достаточно высказался в свою защиту, пройдясь по всем пунктам обвинения, предъявленного мне.
— Скажи мне, — продолжал Липман, — может ли еврей сделать хоть что-нибудь, чтобы от этого не воняло еврейством до небес? Есть гоим, для которых мы — вонючки, потому что они смотрят на нас сверху вниз, и есть гоим, для которых мы — вонючки, потому что они смотрят на нас снизу вверх. И затем есть еще гоим, которые смотрят на нас и снизу вверх и сверху вниз одновременно, — вот те по-настоящему ненавидят нас. И конца-краю этому не видно. Сначала всех бесила клановость евреев, потом — нелепость и абсурдность феномена еврейской ассимиляции, теперь всех бесит независимость еврейского государства — этот факт им кажется неприемлемым и несправедливым. Сначала для всех была отвратительна еврейская пассивность: еврей-слабак, еврей-приспособленец, еврей, который покорно, как овца, идет на собственное заклание. А теперь он не просто омерзителен — он настоящий злодей, потому что стал воинственным и умеет показать свою силу. Сначала для крепких телом и духом арийцев была омерзительна болезненность евреев: нескладные евреи с хрупким телосложением, ссужающие деньги и торгующие книгами; теперь омерзение вызывают возмужавшие еврейские мужчины, которые умеют использовать свою силу и не боятся взять в руки власть. Сначала вызывали осуждение те, кого называли безродными космополитами, — чужие для всех, странноватые и не вызывающие доверия. Теперь не такими, как все, стали евреи, которые имеют наглость полагать, что сами могут выбирать свою судьбу и жить у себя на родине, как и все другие народы на свете. Послушай, арабы могут остаться и жить здесь, и я могу остаться и жить здесь, и мы с ними можем жить в мире и гармонии. Они могут выбрать себе любой образ жизни, заниматься тем, чем хотят, кроме одного: они не должны требовать для себя государственный статус. Если они хотят именно этого, если они не могут дышать без этого, пусть едут в любое арабское государство и там получают государственный статус. На свете существует пятнадцать арабских государств, и они могут выбрать любое из них — до каждого не больше часа езды на автомобиле. Земли, занимаемые арабами, обширны, территория огромна, а Израиль на карте мира выглядит как маленькое пятнышко. В штате Иллинойс, к примеру, поместится семь Израилей, но Израиль — единственное место на всем белом свете, где евреи могут получить государственный статус. Вот поэтому мы никому не отдадим нашу землю.
На этом ужин закончился.
Генри вел меня по двум длинным улицам жилого квартала к месту моего предполагаемого ночлега — к дому пары поселенцев, уехавших к родственникам в Иерусалим отмечать Шаббат. Внизу, в арабском поселении, все еще горели фонари, а вдали, у вершины холма, как немигающий кровавый глаз, который в древние времена был бы истолкован как предвестник гнева Господня, светился сигнальный огонь радара на площадке с ракетными установками. Одна из ракет, приведенная в полную боевую готовность, стояла, гордо задрав нос, — ее было видно издалека, когда мы проезжали мимо по направлению к Хеврону.
— Следующая война, — произнес Генри, указывая на военную базу на вершине холма, — займет не более пяти минут.
Израильские ракеты, которые мы видели по пути, были направлены на центр Дамаска, чтобы держать в страхе сирийцев и не дать им шанса первыми запустить ракету, нацеленную на Хайфу. Мы увидели световое пятно ярко-красного прожектора, служившего приметой времени, но вокруг разливалась чернильная мгла, и крохотный Агор, залитый светом фонарей, казался мне космической колонией, где развивается новая цивилизация еврейских храбрецов, а Тель-Авив со всеми его умницами и душками был от меня далеко-далеко, как потускневшая звезда.
Мне нечего было сказать Генри: после липмановского «семинара» мне показалось, что язык не является больше областью моих знаний. На дискуссиях я собаку съел, но там, у Липманов, я будто онемел: каждое слово вызывало споры, сопротивление было огромным и непреодолимым. Какую бы позицию я ни занимал, ее тотчас же оспаривали, и все, чего бы мы ни коснулись, обсуждая проблему, тотчас же вызывало доводы «за» и «против», и все было как бы подчеркнуто, выделено курсивом, и каждая реплика была окрашена гневом и возмущением.
Мое словесное избиение не закончилось и после обеда. В дополнение к предыдущему раунду, в течение двух часов, пока я сидел, обложенный со всех сторон немецкими литературными шедеврами, а Ронит, довольная своей победой, потчевала меня чаем с тортом, Липман подвергал меня новой порке. Я пытался понять, за что он хочет высечь меня: не были ли его негодующие тирады хотя бы отчасти спровоцированы моим двойственным положением
Но, общаясь с Липманом, я предпочитал держать язык за зубами, если, конечно, наш диалог можно было назвать общением. После обеда я тихо сидел в гостиной, изображая из себя благородного молчальника, но на самом деле правда была иной: меня побили с большим перевесом.
Генри тоже нечего было сказать. Сначала я подумал, что он молчит из-за Липмана, которого поддерживали Буки и Дафна: безо всякого намерения смягчить удар они дали мне ясно понять, что мой брат оправдан. Затем в голову пришла другая мысль: неужели мое присутствие в Агоре заставило моего брата в первый раз после того, как он попал под влияние Липмана и его убеждений, пересмотреть идеологию своего наставника-шантажиста и взглянуть на него под иным утлом зрения, чуждым духу Агора? Вот почему он подобно несмышленышу бормотал что-то невнятное мне в ответ, когда я спросил, жил ли он в Америке как на вулкане. Может, тогда он задавал себе тот же вопрос, что и Мохаммед Али[81], человек недюжинной силы и храбрости, который, по собственному признанию, во время тринадцатого раунда в третьем бою с Фрезером[82] ломал голову над вопросом: «А что я тут делаю?»
Пока мы брели по немощеной улице поселения, одинокие, как Нил Армстронг и Базз Олдрин[83], втыкающие игрушечный американский флаг в пыльную поверхность Луны, меня осенило, что Генри хочет домой и хочет, чтобы я забрал его, с той самой минуты, как я позвонил ему из Иерусалима; что он заблудился на жизненном пути, но не может унизить себя, признавшись в этом человеку, чья похвала была для него так же важна, как благословение, которое он мечтал получить от отца. Вместо этого он вынужден был подбадривать себя, мужественно думая что-то вроде: «Пусть будет как будет. Да, я заплутал, так что с того? Жизнь — это приключение, во время которого всегда можно потеряться. Пора снова отыскать свою дорогу!»
Нельзя сказать, что я много размышлял об этом, считая данную проблему тяжким грузом, ложившимся на плечи каждого человека; жизнь писателя — нелегкое испытание, и часто не понимаешь, где ты находишься и куда попал, даже если ты не заблудился. Генри, быть может, сам хотел заблудиться на жизненном пути, вслепую нащупывая дорогу во время своего медленного выздоровления; когда он, разрывая мне душу, говорил о чем-то недостижимом, о какой-то возможности выбора, о бесцельных поисках чего-то сводившего его с ума, это было мучительно для него, но в то же время ему было совершенно ясно: как только он найдет ответ терзавшей его загадке, он сможет излечиться от снедающей его депрессии. Если дело обстоит именно так, это значит, что не