Я говорю: «Видите, вы сами стиховно, правда, порицая Сумарокова в пользу Озерова, поняли его литературствующую роль. Теперь ясно, что это надо проверить лучше и увязать исторически». Ответ? Ясно.
9.IV. — Воронежский быт уже устойчив. В ожидании моего документного оформления, а следовательно, разговора о службе — живем «беззаботно», а именно так: часам к 12 я прихожу к М. (это от моего дома три хороших трамвайных остановки; причем третья остановка уже пригородная, за полотном ж. дор.). Там повторный чай после первого утреннего. Его перевод, мое чтение (вчера Языкова, которого он вместе с Батюшковым привез из Москвы; Языков 1833 года). На балкон выходим без пальто. Дерево, растущее рядом с балконом, наклоняет свои ветки, а на них огромные почки — из которых торчат зеленые, еще свернутые в трубку листы. Пока зелени нигде нет.
Потом идем гулять. Пешком до Петровского сквера (путь к моему дому). Там стоит идиотский Петр с простертой рукой; в другой руке якорь; у подножия еще якорь. М. зовет его Петр-якорник. Сад маленький, за ним спуск к реке, видна заречная часть; перед Петром неработающий фонтан. Из садика деловые походы М. с совместным походом на почту за моими письмами (если с вечера письмо запоздало — я захожу утром до М.). Походы к знакомым, в магазины, на телефонную станцию (его разговоры с Москвой). В середине дня обед. Иногда вместе, иногда раздельно, т. к. он ходит в диетическую столовую.
Переводя Иветту, он разъярился окончательно и сказал бессмертную фразу: «Что французы? о чем можно говорить с французом? Это кошка, опоившаяся валерианом. У них один Мериме чего-нибудь стоит».
Далее вечером вышел с ним грандиозный разговор о моих стихах. Хуже, чем в Европейской гостинице. В чем дело?— Не понимаю. Он обо мне говорит с таким непониманием, как худшие читатели мира о нем самом. Единственная истинная истина, что 90% моих вещей о стихах и в узком литературном мире ассоциаций. Это (и мы согласны) близит нас с Вагиновым. Но дальше, прости, но вздор. Много блеска, ума, но все зря. Это сейчас говорит моя святая вера в себя. А он вроде барана — уперт. Поверить, что стихи плохи или даже далеки от его стихов, — немыслимо. Он меня «пугает» Тихоновым (что я на него похож). Если бы он был М., но не О. Э., или О. Э., но не М. — я его послал бы к лешему. А сейчас надо воспитать, обратить. Он меня дополнительно шлет к Ахматовой и… Пастернаку (вот за последнее спасибо?!).
Дома коллективно сжарили яичницу из 6 яиц, напились сладкого чаю с булкой и маслом, и — увы!— оказалось 11 1/2 час. веч. А у нас подошло чудное разговорное настроение. Начали с Комаровского, кончили мною. Важно, что я пришел в раж и стал на нем (на М.) демонстрировать свои позиции: эволюцию поэзии от Надсона (от нуля до Гумилева и Мандельштама). Небо его сознания проясняется. Но увы! не без наивностей: он говорит: «Так скажите, в чем же общая суть в 2-х словах». А надо для этих двух слов написать тома.
О Заболоцком молчит, а потом мрачно ругается.
М. сейчас хочет писать доклад (он же статья) о формализме. Вот уж тут я — порочный ученик Тынянова, Эйхенбаума и К°, или продолжатель их дела, или создатель новых отношений, — даже после всех наших разговоров не ясно ему. Консерватизм — ужасная вещь.
Близость М. столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным, на худой конец (какой-нибудь Баратынский уже мало). Масса мыслей вокруг этого. Важно нечто неуловимое, а не сами литературные мелочи. Хотя есть и они (то, что надо вспомнить для анекдота, для биографической детали).
Тут был вечер памяти Маяковского (с Яхонтовым). Резонанс ужасный, и Яхонтов не звучал. Он был перегружен выступлениями, а М. еще его адрес спутал, и лично его не видели. Сегодня были в Летнем театре на Гауке (Брамс и Вагнер, с которого удрали, т. к. на дневное «представление» набились дети, которые не давали слушать).
Итог — точный: или ничего (кроме стихов) не будет — или будет книга моя о М. Или сейчас уже статья в местном журнале. На расстоянии это несоизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе, — только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека — есть Микеланджело. Он не видит и не понимает ничего. Он ходит и бормочет: «Зеленой ночью папоротник черный». Для четырех строк произносится четыреста. Это совершенно буквально.
Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется и, сам отделяя повторения, пишет новое.
Еще предстоит великолепная жизнь. И такая работа, какой свет не видел. Я изучаю дивную конструкцию, секрет которой сокрыт для смертного, изучаю живого Мандельштама
Мандельштам не переносил одиночества. Это было его болезнью. В длительные периоды ее обострения он не мог ходить по улицам без сопровождающего, избегал оставаться один в комнате.
Однажды, в начале тридцатых годов, он пришел ко мне на службу и умолял, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять — немедленно! Я бывала с ним в гостях у его знакомых, если Надя почему-либо не могла или не хотела туда идти.
Когда после смерти ее отца в 1930 г. она надолго уехала в Киев, Осип Эмильевич писал ей из Москвы: «Со мной один Апель ходит». Я не помню, кто это Апель, вероятно, один из сотрудников «Московского