Линуся, понятно или нет? Лина — это Мандельштам.
А дела идут своим чередом. Захожу в учреждения насчет службы. Не думай, что Мандельштам мешает этому (мы ходили вместе).
Линуся, спиши для нас (!) хотя бы немного Вагинова, что передаст тебе Ирина[38]. Пришли хоть 1—2 вещи. Еще — «Опыт соединения слов»[39] — только без автографа… Потом Осип Эмильевич очень просит, если есть «Современник» с Тыняновым[40], здесь его не достать.
Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать. А думать молча я не умею.
Зима вчера кончилась, и на главной улице асфальт сух. Воронеж напоминает океан, а улицы маленькие и боковые тонут в грязи. Но ручьев уже нет.
Сейчас 11 ч. утра, в 1/2 12 — служебное свидание в Утюжке (Утюжок — здание, являющееся средоточием всех учреждений города, стоит в конце проспекта и имеет форму утюга — название официальное).
Это первый раз в жизни (не считая Кости Вагинова, с которым это тоже было немного), когда я по- настоящему чувствую себя с другом (с мужчиной). Его увидишь, когда приедешь. А сейчас важна схема отношений: мы вместе обедаем, читаем Щербину и Сумарокова, его необычайнейшие новые стихи (доворонежские…). На мои о нем, о моей концепции с Коневским и Гумилевым — споры, в которых, Кити, чувствую свою огромную силу и правоту (вот бы это повторилось с Тыняновым!).
Углублять споры нецелесообразно, ввиду его нервности и потому, что на 26-м году литературной деятельности не обязательно он должен быть перевоспитан; — это даже немыслимо. Я просто смотрю, как он мыслит, как говорит о других, судит. Это новая высокая стадия.
Особый вопрос о моих стихах, которые стоят в сущности в итоге исторической концепции. Моя сила — ее сознание, это очень много, достаточно, чтобы жить. Но я всегда с собою и буду с тем, кто будет жить. Он мне так напоминает минутами Костеньку, что боюсь за него. А здоровье очень плохо. Лина, а стихи, стихи — они будут у нас (написанных у него тут с собой нет, он запишет или продиктует), — изумительны, восьмистишия.
Это не разговоры в Европейской[41]. Это жизнь равная, ровная и со всеми своими качествами, с деньгами, калошами, комнатами и всем, всем человеческим.
Надо всем, со всем и несмотря на все — гениальный поэт, написавший Соломинку, Венецианскую жизнь. — И не на эстраде, не в артистической. — Важно в этом только одно: каждый человек, в известном смысле, настоящим бывает не 24 ч. в сутки, и вот такая близость дает видеть эти настоящие минуты, уловить которые у других не хватило бы охоты.
А я, кроме всего прочего, вижу в нем глубоко несчастного человека, привычки и манеры — все объяснимо.
Я заставляю его бриться и чистить на улице ботинки (это я-то, свинушка-то).
Ему 43 года, выглядит старше (и старее), но когда спокоен — это тот Мандельштам, который нарисован в «Аполлоне» с хохолком (бороды нет, он бреется!).
У меня есть комната, т. е. те 1/2 комнаты с артистом, о которых писал. Вещи уже там, сегодня первый раз буду спать дома. Эту ночь спал у Осипа Эмильевича. Уже достал макинтош — тут весенняя жара. Теперь только забота о службе и деньгах: комната сказочно дешевая, есть.
Вчера были на концерте скрипачки Бариновой[42] (с Мандельштамом, бесплатно) – у нее невероятный, цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистическая живость. (Когда я это сказал, О. Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —
Это должно стать концом шестистрофной вещи, у которой дома появилось и начало –
Я говорю, что лучше «длиннополым» (пал — в смысле пальцы слишком близко к беспалым, трехпалым и etc.).
Пишу сейчас у Мандельштама. Балконная дверь раскрыта, против нее стоит семафор (?). Осип Эмильевич говорит, что это ненаписанная картина Рафаэля — готов фон.
Дом на горе. Вид на «Подол» и невероятно разлившуюся, но уже мелеющую Ворону. Время от времени проходит поезд. Пишу на Сумарокове. О. Э. переводит «Иветту»[43] (и злобствует от нелюбви).
Спасает О. Э., у которого и с которым масса забот. Он чувствует себя ужасно плохо и выдумывает все болезни, не исключая, кажется, женских. Он просто ребенок. Подробно – расскажу устно. Забыть это нельзя… Сегодня водил О. Э. к профессору-терапевту. Тот ему
ничего толком не сказал, а дитя успокоилось. Вечер я сидел у Т. А. и Ко, а он, наверное, нервничал один. То ругает, то хвалит Иветту — и страшно гладко и быстро ее переводит, но скоро утомляется.
Я счастлив, что взял VIII т. Сумарокова. Еклоги — одно успокоение (именно они).— Пастушья любовь всегда по одной схеме… Мандельштам злится, а я в восторге.
Читал Осипу Эмильевичу Вагинова, он страшно протестовал против него, кроме последнего стихотворения[44] (про ветер, снег и умиранье соловья), которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».
Лика, даже страшно и жутко от огромности моих мыслей, от масштабов планов. Мандельштам сперва лез в бутылку («Что это, карманная история литературы?»). Но тут–то и начала вскрываться моя сила, его (как ни странно) консервативная беспомощность. В деталях я его бью его же стихами! Вот — речь о Сумарокове, которого он, в сущности, как и все, кроме меня и Гуковского, не знает. По моей концепции, Сумароков в атмосфере 60-х гг. XVIII в. по-своему аналогичен Гумилеву, т. е. работает не на речевых новшествах (как Хлебников или, условно говоря, Державин и фольклористы 70—80-х гг.), а на игре готовыми и прозрачно литературными элементами и приемами (романс, песни, эклоги, etc.). Мандельштаму это не ясно. А вот его стихи: