почему это радиус зрения начинается за одиннадцать часов ползучки от Воронежа. Из Москвы наши бытовые писатели ездят за материалом в Самарканд, а Москвы не могут увидеть. Эти 'понятники' меня с ума сведут, сделают себе же непонятным. Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках) — бодрые, мутные и пустые. Это ода без достаточного повода к тому: 'Ах! Ах!', и только; написал рецензии — под давлением и на нелепые темы, и написал (это о вариантной рецензии) очерк. Я гадок себе. Во мне поднимается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортунистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало опять большой пустоты. Я думал, что при доброжелательности жизнь придет, подхватит 'фактами' и понесет. Но это была бы не литература. Я пробиться сквозь эту толщу в завтрашний или еще какой день не могу, нет сил. О полной жизни говорить еще рано, надо действовать. Можно уже стихами, и то потому, что они свое знание вкладывают, привносят.[36] А давать черновики, заготовки прозы я не умею. У меня полуфабрикат ужасен, я или ничего не даю, или уже нечто энергетическое. Я хотел очерком подслужиться. А сам оскандалился. Стихами — кончил стихи; рецензиями — наплел глупостей и отсебятины; очерком — публично показал свое неуменье (он его показывал в редакции, и там сказали, что плохо). Это губит все. И морально, и материально. И бросает тень сомнения на всю мою деятельность и на стихи'. И т. д. и т. д.
Киса, это запись почти дословная, только очень сокращенная. В жизни это причитания, почти слезы. Но не психованье. Все трезво, и есть вывод за целый период. Надеюсь, что оно минет. Что ни нового безумия, ни самоубийства не будет. Но по тому, как подтянулась Надин, и по ее словам о сходстве состояния с первым случаем, да и по собственному наблюдению, — вижу, что скверно. Вся его 'деятельность' не выход. Положение скверное и упирается в тупик материальный. Но беда не так близка, дело не в ней, а в том, что Мандельштам взвыл от халтуры. Не тот Осип Эмильевич (или Ося), что с нами обедал, а гениальный, равный Овидиям и чувствующий, что стихи трещат. Здесь даже ирония не напрашивается, и Оськой зову его только по привычке… Если б не было неловко (немыслимо), записывал бы все при нем. Много блестящего, но это было бы кощунство — человек чуть ли не вены вскрывать себе (в 3-й раз) хочет, а я с карандашиком каждое словечко уловляю. Может быть, он хвалил свою 'Скрипачку'. О всем воронежском периоде говорил как о сломленном и недостроенном. Корректуры рецензии отнесены в 'Подъем' после мучений: 'Может быть, их снять?' Мы с Надин уговорили не снимать. Через несколько часов я нашел на полу четвертушку бумаги: конец рецензии о метро. Оська к Н.: 'Надюша убери этот селедкин хвост — он воняет и перетух'. Это совсем не смешно. Теоретически сложность какая! Все, он (и я) об этой самой жизни, а вот прямо описывать ее нельзя.
«У Оси 'пожар сердца' почти кончился. Т. е. начинается залгание действительного положения вещей (это от слов 'зализывание' и 'лгать')… Деталь ко вчерашнему. К вопросу о 'описании'. Он: 'Почему это санкция, поощрение должны быть двигателями литературы! Меня в рай пусти, я его не опишу, хотя меня и будут просить это'.
А сегодня: 'Отобраны, заложены жизнь и смерть — выданы ломбардные квитанции. То же у других людей. И идет разговор с помощью квитанций, а настоящее все спрятано, концы в воду. Действительность надвинулась. Мы ощущаем ее корку, ее отвердение. Жизнь — это же движение, событие — его нельзя описать. Я должен писать белые стихи, но не обычные без рифм пятистопные ямбы, а мои, вроде 'Нашедшего подкову', где все держится на прозаическом дыхании, кусками, члененно, за нумерами. Чтобы эпитеты стояли, как в оде, на свои местах: бум, бум и БУМ!' Я: 'А отчего нельзя это в обыкновенных стихах?' (я-то ведь ненавижу 'Нашедший подкову' etc.). Он: 'Все от обмеления словаря, а это от воронежского оскудения интеллекта. Не читаю книг, не спорю, и вы-то (т. е. я) со мной не говорите, не спорите'
Дальше опять о том, что обмелело, есть только квитанции, а не смысловые слова. Все это параллельно попыткам писать большую прозу, где 'очерк' может быть, будет как эпизодический момент. Идет и переписыванье стихов о летчиках. Благо, что мир воцаряется».
Видимо, речь идет о каких-то подступах Мандельштама к новой большой прозе. В этом ряду представляет интерес беседа Осипа Эмильевича с Рудаковым, происходившая 3 апреля следующего года. Мы уже обращались к записи этого дня, рассказывая о совместном чтении «Гондлы» и «Открытия Америки» Гумилева, о пародийном стихотворении «Карлик-юноша, карлик-мимоза». Этот день был в своем роде юбилейным. Рудаков пишет «Сегодня (а может быть, вчера, но мы решили, что сегодня) год нашего с О. воронежского знакомства. Он купил колбасы, сыру и конфет (всего понемногу, так как денег нет) и мы пили чай и говорили друг другу нежные вещи… Разговор же о конце года стал невольно итоговым. А разговоров не было давно!»
Пересказывая этот диалог, Рудаков, как всегда, подробнее передает свое выступление, чем ответы и вопросы Мандельштама. Но мы уже знакомы с его манерой и можем сами извлечь из коротких реплик Мандельштама смысл его открытых признаний о своем творческом тупике.
«О. Э.: — Сергей Борисович, как вы предсказали и заделали мои воронежские стихи, скажите, что же теперь должен я делать. Заниматься старым я не могу, а что новое?
Я: — Осип Эмильевич, мне кажется, что теперь по ряду показателей можно судить, что будет проза. Говорю это вот почему. Все с 1930 года по воронежские стихи включительно, все стиховое было вокруг 'Разговора о Данте', причем до него или после, но все смотрело на него. Или в 'Данте' оправдываются готовые стихи, или стихи последующие его распространяют и оправдывают. Это 'Разговор' о вас. Т. е. все, что вы думаете теоретически, вы изложили в порядке доказательств того, что Дант 'хороший', 'настоящий' (я упрощаю, но это значит, что 'Дант и есть поэзия'), по смыслу же это было обсуждение вашей практики. И хотя Дант является сюжетом работы, его там меньше всего. Я ее понимаю до конца, не зная итальянского. (О. Э.: Да, это все говорят, что это понятно и не знающим Данта.) Но это надо понять не как полноту, Данта разъясняющую, а как то, что смысл не в Данте, хотя он и не случаен, т. е. что и о нем многое, видимо, характеристично. Итак, в моих примечаниях (которые я хочу 'кончить', т. е. сделать полно уже сейчас) должна быть раскрыта связь стихов с тем, что было в вас тогда помимо их. Привлеченье (неразб. — 3. Г.) и музыки тоже произвольно. Вам нужна была структурность. Подошли бы и естествознанье, и математика, и архитектура. Вы доказывали так: музыка структурна (оркестр, etc.), и она музыка! а Дант ей подобен, как он хорош! А получается совпаденье тех формул поэзии, которые вы выверяли с вашей практикой, с практикой Вагинова, моей и еще очень немногих. В чем же суть дела? В том, что поэзия понимается как наложенье рядов одного на другой, как отказ от твердых форм значения за счет углубления роли сочетаний. Здесь куча частностей. Программа: все это в движенье. О нем, о движенье, написан 'Дант'.
Но сейчас нет ни накопленных новых точек зрения, ни обновленных стихов. То и другое самозакончено. А опыт большой, и он начинает не обсуждаться или углубляться вами, а бродить словесно. Т. е. рецензии, радио, театр, колхоз, 'Глюк' и все, все сможет ожить прозаически по типу реформированной 'Египетской марки'. Признаки этому — попытки записывать кусочки, самоцельно обыгрываемые…
0. Э.: — Очень, очень все похоже, но надо тогда на все начать смотреть как на лагерь, как на работу. Увидим, смогу ли я это сделать. Надо жить и жить. Буду всегда помнить о себе, а быт свой, метанья — отстраню.
Я: — Такая проза пойдет, может быть, как раньше 'Путешествие в Армению'. Вообще о деталях и рано, и не нужно еще говорить.
0. Э.: — Для такой работы будут годны все удачи и неудачи, но она должна быть не обобщающей.
Я: — Как 'Египетская марка' — уводящей, разноустремленной, разлагающей.
0. Э.: — Может быть, может быть. А вы стихи должны писать, и скорее, скорее — примечания к 'Данту' для начала.
Я: — Остальное будет кончаться в Ленинграде.
Когда я уходил, на 'Египетской марке' он сделал подпись:
'3 апреля. 1936. О. Мандельштам.
Поживем — поглядим, С. Б.!
М. '
Все вместе безумно напомнило тот год, его начало. Как давно не было, шел домой и поздно и