лаешься со своей старухой?»
— Он думал, что я жена Осипа, а не теща, — с ужасом заключила Вера Яковлевна.
В комнате Осип Эмильевич долго стоял у окна и ничего не говорил. Вдруг он закричал: «Ласточка… ласточка…» — «Осип Эмильевич, что с вами?» — «А вы разве не видите? вот ласточка летит».
— Я посмотрела в окно, — продолжала Вера Яковлевна. — Никакой ласточки нет, вообще не пролетело ни одной птицы. Он — сумасшедший, я вам говорю, это — галлюцинации.
Бедная Вера Яковлевна. Со своим трезвым взглядом медика она не могла знать, что ласточка — протекающий образ в поэзии Мандельштама, главный в ее символике. Она не поняла, что в этой жалкой воронежской комнате Мандельштам призывал или оплакивал свою Музу («Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать»).
Из Воронежа пришло письмо ко мне от Нади.
Какой там «особый код»? Хотя письмо было послано по почте, написано оно было тоном партийной директивы. Короткими односложными фразами до моего сведения доводилось: ей надо ехать в Москву на месяц по квартирным делам. Нужно заменить ее при Осе. Мама больна, больше быть в Воронеже некому, «так что, — писала Надя, —
Ни одного человеческого слова — голый приказ. Полное равнодушие к моим обстоятельствам. Даже не равнодушие, а пренебрежение: ведь она знала, что я тревожусь за судьбу другого, более близкого мне человека, чем Осип Эмильевич, и тоже поднадзорного. Я простила Осипу Эмильевичу его поведение на следствии. Забыла о некоторых весьма ощутимых зазубринах в наших личных отношениях. Естественно, когда настали трагические дни, когда Наде так требовалось плечо друга, все было отброшено. Но это только стимулировало новые требования: «Придется ехать вам». А работа? Как же мне жить?
Я делилась своими волнениями с Диночкой Бутман. Она вызвалась поехать в Воронеж вместо меня. Не помню уж, как она прожила там в одной комнате с Осипом Эмильевичем целый месяц. У Нади впоследствии не нашлось ни одного теплого слова, обращенного к этой маленькой женщине.
Как только Надя приезжала в Москву, я ее навещала, и не только я, а все старые друзья, и она бывала у всех, у кого хотела. Я и сейчас, когда вижу маленькие мандарины, вспоминаю, как мы выбегали за ними в буфет Кропоткинского метро во время наш посиделок у Нади. У нее я ближе познакомилась с Харджиевым, который до ареста Мандельштама бывал у них редким гостем (чаще, когда приезжала Ахматова). Теперь он регулярно посещал Надю во все ее приезды из Воронежа. Он стал одним из тех, кто готов был оказывать Мандельштамам посильную материальную помощь. Я не знала об этом. Но однажды, когда Николай Иванович был крайне раздосадован ими (а Мандельштамы умели доводить до такого состояния ближних), у него вырвалось: «Если бы вы знали, что я продал, чтобы послать им денег, — первое издание Коневского!!!»
Надя привозила в Москву новые стихи Мандельштама, читала их, радуясь каждой строке и повторяя особенно ей полюбившиеся, например «Шароватых искр пиры», «Но мне милей простой солдат,
Нам, мне и Евгению Яковлевичу, вначале воронежские стихи не нравились, были непонятны. Я полюбила сразу только камские, особенно «День стоял о пяти головах». Я была без ума от этого стихотворения и читала ею всем своим друзьям. Но этот цикл мы воспринимали как уральский (Женя сказал: «Ему подарили Россию»). А первые чисто воронежские стихи казались нам либо перегруженными, либо риторическими и натянутыми. Лед пробил «щегол» («Мой щегол, я голову закину»), которого я сразу ощутила как новую классику.
Надя рассказывала о работе Осипа Эмильевича в театре и на радио, о том, как радуют его приезжающие гастролеры-музыканты. Об этом свидетельствует шальное и виртуозное стихотворение — так называемая «Скрипачка». Зато она грубо насмехалась над приезжими, уклонявшимися от визита к ним. Она испытывала особое удовольствие, уличая в трусости писателей. У нее даже глаза светлели при этом. Однажды приехала в Москву почти ликующая: Эренбург, пробывший три дня в Воронеже, где он выступал, не зашел к ним
Она была недовольна Ахматовой за ее стихотворение «Воронеж»: «Приехала к ссыльному поэту, а о чем написала? О памятнике Петру?.. О Куликовом поле?!» Вероятно, поэтому уже в пятидесятых годах Анна Андреевна приписала к своему стихотворению новую заключительную строфу «А в комнате опального поэта» и т. д. Я убеждена, что в 1936 году ее не было. Что мешало бы Ахматовой прочесть ее Наде в те годы? Анна Андреевна не могла напечатать ее в сборнике 1940 года «Из шести книг» по цензурным соображениям, но ближайшие слушатели знали бы трагическое заключение «Воронежа». В «Беге времени» стихотворение датировано 1936 годом, но о позднем происхождении последней строфы говорит и анализ текста.
Разве можно писать про живого поэта о надвигающейся на него беспросветной ночи? Ясно, что это написано ретроспективно.
Эта горькая ироническая интонация появилась у Ахматовой в стихах более позднего периода, когда и разговорная ее речь стала уснащаться бытовыми остротами, приближающимися к прибаутке: «Дежурят страх и Муза
Мало того: изменился весь смысл стихотворения. Раньше оно печаталось со строчкой точек, заменяющей подразумеваемую пропущенную предпоследнюю строфу. Это умолчание объясняло, почему в последней строфе изменено глагольное время с настоящего на будущее («зазвенят»). Тут подразумевается, несомненно, победоносная сила поэзии, противопоставленная беде, ознаменованной в первой редакции стихотворения строкам чек. Прошу сравнить:
Первая редакция: