– Вы — дура! — закричал Осип и стал тащить меня за руку. — Идем! Я покажу, что значит настоящая политическая симуляция!! Я покажу!!!
В это время влетела Надя. Весь ее вид выражал один грозный вопрос.
– Наденька, она не идет.
Надя бросила на меня негодующий взгляд.
Последующий разговор был быстрым, резким, непередаваемым, сразу забытым. Я ушла. Что было дальше в этот день, я не знаю.
После того, как на протяжении суток Мандельштам требовал от меня и похода в ГПУ с донесением, и участия в его «политической борьбе» с тем же ГПУ, я больше в этой игре не участвовала. Стало слишком очевидным, что Мандельштамы хотят иметь во мне не друга, не соратника, не почитателя поэта, а раба, полностью отрекшегося от своей личности и от своей жизни.
Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве.
Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н. Н. Грин, — а там уж настигла бы его судьба или миновала — неизвестно. Но в 1937 году болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов — было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки.
Осип с пафосом читал повсюду свою «Оду» Сталину, надеясь на ее успех у «вышестоящих». Но, кажется, эти стихи производили благоприятное впечатление только на Лилю Яхонтову. Она уговаривала Осипа Эмильевича обратиться к Сталину с покаянным письмом и грозилась сама послать такое письмо вождю, если Мандельштам этого не сделает. «И вы знаете, она может, она — такая», — в ужасной тревоге говорил мне Евгений Яковлевич. Он справедливо опасался, что в угаре арестов и казней напоминание об авторе страшной эпиграммы приведет к катастрофе.
Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. «И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, — да и фамилия его им не импонирует». Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в «Новом мире» переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним.
Тем не менее устоять перед натиском одержимости Мандельштама было очень трудно. Это сказывалось и на случайных бытовых эпизодах. Евгений Яковлевич мне рассказывал, как Мандельштам заставил его тещу прервать свои занятия с певцами («Она бросила своих певунчиков!!»), спуститься к малознакомым жильцам на нижнем этаже и попросить их дать возможность Мандельштаму позвонить по их телефону. Он был в таком отчаянии, обнаружив, что у Хазиных испорчен телефон, что строгая Мелита Абрамовна изменила всем своим привычкам, однако, вернувшись к себе, промолвила: «Он — сумасшедший».
Моя Елена описывала, как Мандельштамы приезжали к ним обедать и сколько тревоги они вносили с собой. Но хозяева быстро вовлекались в их ритм. Осип Эмильевич вел интересные застольные беседы о литературе, а Осмеркин гордился тем, что поддерживает гонимого поэта. Он сделал несколько его портретных зарисовок карандашом. Один из этих застольных набросков мне очень нравился, сходство с Мандельштамом было уловлено замечательно.
Иногда Мандельштамы как будто забывали о своих бедах и в противовес им пытались веселиться. Однажды днем зашли ко мне с приехавшей из Воронежа Н. Е. Штемпель, и мы вчетвером пили вино.
Ко мне они приходили только днем, нелегальных ночевок в квартире моего отца я не могла им предоставить.
Надя рассказывала, что у Шкловских домработница была так вышколена, что как только Мандельштамы входили, она тотчас кормила их, даже если хозяев не было. Вначале они и ночевали там нередко, но Василиса Георгиевна подсмотрела через занавеску, что на улице был установлен надзор за ними (а может быть, ей это показалось). Тогда Мандельштамы стали ночевать в Марьиной Роще, номинально у свояченицы Шкловского, так как она была там прописана, а фактически у Николая Ивановича Харджиева. Окна комнаты Наталии Георгиевны выходили на улицу, этаж первый, Мандельштамам было жутко там. Они переходили в девятиметровую комнату Николая Ивановича, он уступал им свою тахту, сам ложился на раскладушку.
Я шла к Харджиеву по пустынному Александровскому переулку. Было уже темно, на тротуарах слякоть, я шла по мостовой. Вижу — навстречу мне месит грязь Осип Эмильевич в черной меховой куртке, с высоко поднятой головой, а рядом плетется понурая Надя. Я окликнула их, поклонилась, но Надя посмотрела неопределенным взглядом, а Осип, не меняя положения головы и почти не шевеля губами, произнес: «Мы не знакомы, мы не знакомы».
«Однако это уж слишком, — подумала я, — опять Надины фокусы».
Но когда я вошла к Николаю Ивановичу, сразу все разъяснилось. Он открыл мне дверь с потемневшим лицом. «Они привели с собой шпика», — объявил он. Мандельштамы пришли к нему без предупреждения. Вскоре они заметили какую-то тень за окном — оно было низенькое и выходило во двор. Кто-то нагло заглянул через стекло в комнату. Николай Иванович быстро распахнул окно — какой-то человек не спеша отошел и скрылся за выступом дома. Мандельштамы посидели, посидели — не выдержали и ушли.
Я рассказала Харджиеву о нашей встрече. Мы поняли причину их странного поведения: они хотели оградить меня от внимания наблюдателя.
Это был последний раз, когда я видела Осипа Эмильевича.
Таким я его и запомнила: высоко поднятая голова, черный мех собачьей куртки у шеи, матовое лицо и цепкий полукосящий взгляд в полусвете фонарей.
Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? — Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно.
В январе 1939 года я возвращалась из Ленинграда в Москву. Как мало времени прошло, а как все круто изменилось. В Ленинграде я прожила недели три как на пепелище. Осенью 1938-го Анна Андреевна разошлась с Пуниным; он завел себе новую подругу жизни. Лева был арестован, и его страшное дело еще тянулось. Анна Андреевна переехала в другую комнату пунинской квартиры. Я остановилась в Академии художеств в мастерской А. А. Осмеркина, но и из его друзей в Ленинграде тоже не осталось многих. И эти несчастья как бы отбрасывали тень на когда-то такую веселую мастерскую.
В Ленинград я поехала делать доклад в Пушкинском Доме о «кружке шестнадцати». Эти мои занятия Лермонтовым, переменившие мою судьбу, вначале были косвенно связаны с Мандельштамами. Б. М. Эйхенбаум остановился в Москве на их квартире в Нащокинском. Это было в январе 1936-го. Вместе с ними был А. И. Моргулис. Он познакомил меня с Эйхенбаумом, отсюда все и началось. Приглашение в Пушкинский Дом было, в сущности, большим успехом. Но он происходил на фоне всеобщего горя. Противоречия в этом нет. Вся моя работа была одушевлена чувством внутреннего сопротивления.
Я была в Ленинграде у Анны Андреевны в ее новой чужой комнате. В шкафу задвигался нижний ящик: мешали сухари, припасенные для посылок Леве. На полу валялся мешок. Я покупала какие-то консервы, куда-то ходила по поручениям Анны Андреевны. В мастерской Осмеркина было холодно.
От напряжения успеха, тоски, ленинградского климата, беготни я заболела и уезжала с очень высокой температурой. Попала в вагон, в котором возвращалась экскурсия Харьковского тракторного завода. Они пели хором революционные песни. Мне досталось верхнее боковое место, на которое надо было