помнила, как, читая «Закат Европы», Осип Эмильевич раздраженно бормотал: «Немецкий профессор!»
Разговоров его на политические темы в это время я не помню. Но он сказал свое слово о кровоточащих ранах современности в стихотворении «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым» (оно стало известным впоследствии с искажениями, уничтожающими его художественную ценность. Об этом можно судить уже по первому стиху, неправильно напечатанному в американском издании: «Холодная весна. Голодный Старый Крым» — , вместо «бесхлебный робкий Крым»).
Некоторым это стихотворение показалось бедным, особенно рядом с пиршественным разливом красок, звуков и запахов тогда же написанного в Крыму «Ариоста». Евгений Яковлевич, например, утверждал, что это совсем не мандельштамовское стихотворение, его мог бы написать Ходасевич. А вот А. А. Осмеркин сразу восхитился А точностью крымского пейзажа с его неповторимыми признаками: «Все тот же кисленький кусающийся дым» (от топки печей кизяком), «апрельской глупостью украшенный миндаль» и «войлочная земля» от сыплющихся лепестков тамарисков, делающих землю как мягкий ковер. («На войлочной земле голодные крестьяне. Калитку стерегут, трогая кольца») [4]
Были люди, которые отрицательно отнеслись и к стихотворению Мандельштама «Квартира», обвиняя поэта в «некрасовщине». «Мандельштам деградирует», — отозвался друг Осмеркиных Б. Глубоковский, оказавшийся снобом. Восемь лет, проведенные в Соловках, не заставили его изменить свое отношение к искусству и поэзии.
Интересно, как отнеслись к «Квартире» другие немногие слушатели, которым я могла прочесть это стихотворение. Мать моей подруги Лены, врач-стоматолог, прогрессивная интеллигентка, активная общественница, делающая множество добрых житейских дел как член месткома в поликлинике, неожиданно расплакалась и сказала: «Это вся наша жизнь». А знакомый художник, тоже активно работавший в профкоме творческих работников, подошел к стихотворению Мандельштама с житейской стороны: «Сволочь! Ему дали квартиру, на которую он не имел права, а он так отблагодарил». И только один Осмеркин чутко воспринял образ замкнутости, изоляции и безысходности, воплощенный в этом стихотворении.
— Эмма, он — хищник! — встретила меня Надя в отчаянии. — Он не хочет, чтобы к нам переехала моя мама. А я только для того и вырвала эту квартиру!
С какой-то аффектацией она мне рассказала свой сон: мама, обессиленная, падает к ней на руки с мольбой: «Спаси меня». Про Осипа Эмильевича были сказаны очень жесткие слова, иллюстрирующие его эгоцентризм, умение подчинять себе окружающих. Она понимала, что это не своеволие, а вынужденное поведение художника, который должен сам защищать свой талант. Но сегодня она не повторяла свое любимое: «Если Ося не будет разнузданным, он не будет писать стихи». Нет, она горько жаловалась на него, утверждая, что все поэты — хищники, и не хотела с этим мириться.
Желание Нади взять к себе мать понятно. Вера Яковлевна, овдовев в 1930 году, жила одна в Киеве. Старшие дети не могли соединиться с ней. Как уже говорилось, незамужняя Анна Яковлевна не имела ни комнаты, ни постоянного заработка, а Евгений Яковлевич жил в одной комнате с женой. Но дело осложнялось тем, что Осип Эмильевич должен был взять к себе отца. Старик жил постоянно в Ленинграде у младшего сына — Евгения Эмильевича. Как только Осип Эмильевич стал оседлым, т. е. получил квартиру, персональную пенсию (маленькую, правда), паек, книжный распределитель, — вопрос возник сам собой.
Внутренняя распря, скрытая от посторонних глаз, продолжалась довольно долго. Отец Мандельштама приехал, был прекрасно принят Надей, но почему-то грустил, не хотел ходить за керосином и тайно жаловался мне со своим странным немецко-еврейским выговором: «Мне плехо…» (Это выражение я помню из-за того, что оно вошло у нас с Леной в поговорку.) Прожив довольно долго в Нащокинском, Эмиль Вениаминович вернулся к младшему сыну, а на смену ему вскоре приехала Вера Яковлевна, пока еще не навсегда.
И тут у Нади созрел план поселить свою мать в одной комнате с отцом Осипа Эмильевича. Мы были так глупы, что не понимали, насколько это предложение оскорбительно. А когда Вера Яковлевна решительно отказалась (он будет курить, храпеть, чужой старик, — ни за что!), Надя обратила все это в шутку: «Мама — женственная». Мы, дураки, т. е. Женя и я, повторяли это, хохоча.
Победила в конце концов Вера Яковлевна. Она перевезла из Киева в Москву все свои вещи. Когда широкая никелевая кровать с шарами была поставлена в полупустую комнату мандельштамовской квартиры, обаяние этого артистического жилья было утрачено. Но это случилось не сразу.
Вера Яковлевна вросла в быт Нащокинского, и вскоре все гости стали называть ее вслед за Надей «хорошенькой старушкой». На самом деле она вовсе не была миловидной. У нее был резкий писклявый голос и развязные манеры. И только небольшой рост и старческая пухлость позволяли с большой натяжкой находить ее миленькой. Но она была умна и мужественно переносила потрясающее неустройство своих детей.
Появление в манделыптамовском кругу двадцатипятилетней Маруси Петровых прошло для меня незамеченным. Я знала, что знакомству ее с Мандельштамами содействовала Ахматова, но когда и как это произошло, представляла себе смутно, так как осенью меня долгое время не было в Москве.
Вначале я не обратила на Марусю никакого внимания. Я привыкла, что у Мандельштамов время от времени появляется какая-нибудь новая девочка или достаточно молодая дама. Ею увлекались, но потом она исчезала, не оставив никакого следа в воспоминаниях» разговорах. Маруся мне показалась тривиальной. Косыночка, похожая на пионерский галстук, мечта сшить себе новое платье, чтобы пойти в нем на премьеру «Двенадцатой ночи» во 2-м МХАТе, оживленные рассказы о кавказских приключениях, где кто-то злонамеренно разлучил ее в гостинице с мужем — Петрусем, кажется, агрономом по профессии. Она щебетала о вечеринках у себя дома, когда стулья сдвигались в угол и молодежь танцевала фокстрот под стук разбуженных соседей в стенку… Я попыталась насмешливо отозваться о ее детском тоне и пустоте рассказов, но не тут-то было. Мандельштамы относились к ней серьезно. Осип Эмильевич уже признал ее хорошей профессиональной переводчицей стихов. И он, и Надя настоятельно приглашали ее, и она, видимо, охотно на это отзывалась.
Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они садятся рядышком, как «два голубка». Где это она видела? В Ленинграде? В Москве? Лева действительно был в Москве проездом в Крым в археологическую экспедицию, но Анна Андреевна? Приезжала ли она тоже? Это так и осталось для меня неясным.
У Нади уже был готовый рассказ о Леве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать.
Участие Левы в научных экспедициях не было его штатной работой, а лишь сезонной. Сын Гумилева не мог поступить на постоянную работу, так же как не мог получить высшего образования. Таким образом, он оказывался без социального положения, почти «лишенцем». У Мандельштамов возникла идея хлопотать при моем содействии о приеме его в члены профсоюза (на основании его договорных работ в экспедициях). Я, конечно, согласилась. Дело в том, что Центральное бюро секции научных работников, где я тогда служила, находилось в ведении ВЦСПС, будучи частью ЦК профсоюза работников просвещения.
Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя.
Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела. Вначале начальство отнеслось к моему ходатайству благожелательно («К таким людям особый подход»), но постепенно, когда вопрос предстал перед высшим