Мы с Надей однажды признались друг другу, что не любим такие стихотворения Мандельштама, как «Канцона», «Рояль» и «Ламарк». «Нет, о 'Ламарке' так не говорите, — прервала меня Надя. — Тынянов мне объяснил, чем оно замечательно: там предсказано, как человек перестанет быть человеком. Движение обратно. Тынянов называл это стихотворение гениальным».

Приехала из Киева овдовевшая мать Нади — Вера Яковлевна. Она жила у сына. Это — рядышком, и большую часть времени она проводила у Мандельштамов, чтобы не мешать работать жене Евгения Яковлевича. Как водится, свекровь не жаловала свою невестку.

«Сегодня она развалилась в кресле, — передразнивала ее Вера Яковлевна, — расхвасталась: государство в нас нуждается, мы необходимые люди…» Речь шла о заказе на художественное оформление праздничной Москвы, который получили художницы С. К. Вишневецкая и Е. М. Фрадкина, работавшие совместно. Вот как жены Евгения Яковлевича, бывшая и настоящая, стали людьми государственными.

Елена Михайловна изредка заходила к Мандельштамам на Тверской бульвар. При ней вошел Клюев. Надя пригласила ею к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: «Я уж здесь щец похлебаю». Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.

Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда «забывается и начинает говорить как приват- доцент».

Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Васильев, казацкий поэт, явившийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи, охотно беседовал с Надей. Постепенно, за два-три года, он превратился из начинающего поэта в модного, уже попавшего в тот условный «высший свет», который образовывался к тому времени в литературной и художественной Москве. Вел он себя шумно. В критике появились на него нарекания, а в кулуарах говорили, что он находится под влиянием Мандельштама. По этому поводу и был сказан Осипом Эмильевичем экспромт:

Мяукнул конь, и кот заржал — Казак еврею подражал.

Я проезжала в трамвае мимо дома Мандельштамов, сошла, хотела к ним зайти, но, заглянув в низкое окно, раздумала: Надя лежала на кровати и важно, внимательно глядя на кого-то своими голубыми глазами, слушала его. В ногах стоял Осип Эмильевич. Перед ними был Звенигородский. Он читал свои стихи. Осип Эмильевич вместе с Надей вдруг увлеклись им и объявили вторым Тютчевым. Это свело с ума старика, последнего «Гедеминовича» в России, живущего здесь трудной жизнью малоприспособленного к современности интеллигента.

Однажды пришел Яхонтов с Лилей и Диночкой, обе в одинаковых светлых кудрявых меховых шубах — козлик. Шубки понравились. Но на самом деле Надя восхищалась только Лилей. Она говорила о ней как об уникуме. Рассказывала о ее застенчивости, вспоминала, как в Детском Селе она ни шагу ступить, ни слова сказать не умела: войдет и, не здороваясь, станет молча посреди комнаты. Она была дочерью кочегара поезда, говорила Надя, жила с родителями в Кисловодске. У нее обнаружился талант медиума, какой-то гипнотизер стал выступать вместе с нею в местном цирке. Яхонтов увидел, влюбился и увез в Москву. Надя рассказывала о Лиле так, что за глаза можно было влюбиться. И однажды Клычков пришел к Мандельштамам и уставился на меня жарким глазом: «Это — Лиля?» — тихо спросил он Надю и совершенно погас, узнав о своей ошибке. Таковы были Надины таланты.

У Мандельштамов на Тверском бульваре не было телефона, и Осип Эмильевич попросил меня пойти в автомат позвонить Яхонтову, позвать, что-то давно его не видно. Яхонтов не мог прийти, ибо был в цейтноте, обычном для эстрадных актеров в праздничные дни: набирали по нескольку выступлений на один вечер и мчались сломя голову из клуба в клуб. Объяснение Яхонтова не удовлетворило Мандельштама, и он начал его бранить. Что же он ставил ему в вину? Это — «вечный юноша», «ему уже 30 лет, а он еще весь в будущем». Человек в таком возрасте, живущий одними своими надеждами, неполноценен, сердился Осип Эмильевич. Жить нужно настоящим.

Никогда нельзя было предугадать, что он скажет в ответ на самое обыденное замечание. В другой раз он неожиданно отозвался о том же самом Яхонтове в прямо противоположном смысле.

Шел разговор о манере этого артиста заводить на улице случайные знакомства с женщинами. Рассказывали, что, выходя из дому, он заранее приготавливал любовные записочки в нескольких вариантах и вручал подходящий текст сегодняшней избраннице. Возмущались этим, считали ненормальным. Осип Эмильевич задумался:

– У нас это называется шизофренией, а где-нибудь в Париже — обыкновенная жизнь мужчины. Весь Мопассан вышел из этого. У нас все читают, и никто не удивляется.

Повадилась заходить Адалис. Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать.

Когда он и Мирский ушли и все оживленно обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: «Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все».

Но Надя меня уверяла, что Эренбург «все понимает» и что он показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского «Фауста»: «Так вот детей земных изгнанье? Какой порядок и молчанье!» — и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем.

– Невозможно жить без какого-нибудь вина! — вскричал Мандельштам, сидя у окна. Однообразное будничное течение жизни было для него непереносимо. Уехать куда-нибудь? Позвонить по междугородному телефону? Затеять скандал?

Он сидел на тахте по-турецки и ребячливо, капризно излагал свои претензии доброму дяде. На этот раз это был опять зашедший «на огонек» Шкловский. «Меня надо… меня надо…» — не меняя позы, но все выше и выше подпрыгивая на пружинах, требовал Мандельштам, и Шкловский слушал, улыбаясь. А Осип Эмильевич с увлечением придумывал все новые пути спасения: «надо пойти в ЦК и сказать…», «попросить командировку…», «предоставить», «поселить», «убедить Госиздат дать большой аванс…»

— С цыганами надо говорить по-цыгански… — все с той же вырезанной на лице улыбочкой отвечал Шкловский.

В том же флигеле, на втором этаже, жил малоизвестный писатель, с которым Мандельштамы как будто и не общались. Но вот он скончался, и Надежда Яковлевна приняла горячее участие в организации его похорон. Она настаивала, чтобы гроб с телом был поставлен для прощания в Доме Герцена, ходила туда с требованием гражданской пани­хиды, кричала, что отказ является нарушением устава месткома литераторов. Я не могла понять, для чего это ей нужно. Хотела ли она оказать покровительство вдове? Или я чего-то не знала про этого писателя? Или просто у Нади пробудилась активная общественная жилка и она выражала справедливое негодование?

Была у Мандельштамов одна знакомая семья: адвокат О., его жена и маленькая дочь. Как-то, выйдя на улицу, они увидели очередь в загс, который помещался в том же доме, где они жили. В загсе, как

Вы читаете Мемуары
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату