появляться. До самой сцены убийства это обыкновеннейшая из всех обыкновенных историй. И когда под ногами Позднышева вдруг открывается бездна, мы не можем отделаться от сознания, что на волоске от той же бездны, на волоске от гибели находится каждый живущий человек.
«Удивительное дело, — говорит Позднышев, рассказывая историю своей женитьбы, — какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не слышишь глупости, а слышишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а красива, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна».
Это очень точно переданная история идиллии Левина и Кити Щербацкой. Вся разница между обеими идиллиями заключается в том, что Позднышев окончательно влюбился в свою невесту, катаясь с ней на лодке при лунном свете, тогда как Кити и Левин объяснились в любви в гостиной у Степана Аркадьевича. При этом случае Кити, наверное, не говорила гадостей, можно с натяжкой допустить, что она не говорила и глупостей, а так как Кити сверх того была очень красива, то и произошло все то, что полагается по рецепту Позднышева: Левин «вернулся домой в восторге и решил, что она верх нравственного совершенства и что потому-то она достойна быть его женой, и на другой день сделал предложение» (только подлежащее пришлось переменить в этой фразе, заимствованной из «Крейцеровой сонаты»).
Оглядываясь на историю своей женитьбы, Позднышев говорит, что родители его невесты (не без благосклонного содействия ее самой) расставили ему «капкан»: «И мое состояние, — говорит он, — и платье хорошо, и катанье на лодках удалось. Двадцать раз не удавалось, а тут удалось. Вроде как капкан. Я не смеюсь. Ведь теперь браки так и устраиваются, как капканы... Скажите какой-нибудь матушке или самой девушке правду, что она только тем и занята, чтобы ловить жениха. Боже мой, какая обида! А ведь они все только это и делают, и больше им делать нечего. И что ведь ужасно: это видеть занятых этим иногда совершенно молоденьких бедных невинных девушек. И опять если б это открыто делалось, а то все обман. «Ах, происхождение видов, как интересно! Ах, Лили очень интересуется живописью! А вы будете на выставке? Как поучительно! А на тройках, а спектакли, а симфония? Ах, как замечательно! Моя Лили без ума от музыки. А вы почему не разделяете эти убеждения? А на лодках!..» А мысль одна: «Возьми, возьми меня! мою Лили! Нет, меня! Ну, хоть попробуй!..» О, мерзость! ложь!»
«Капкан» — очень некрасивое слово, которое следовало бы заменить эвфемизмом. Левин никогда не жаловался на то, что его предательски изловили. Мы знаем, впрочем, что Дарья Александровна посылала к нему из Ергушова за седлом для Кити и в своей записке вскользь замечала: «Надеюсь, что вы привезете его (то есть седло) сами». Мы знаем также, что Степан Аркадьевич невзначай пригласил к себе Левина на обед, на котором должна была присутствовать Кити, отказавшая ему, Левину, и одумавшаяся после короткого опыта с графом Вронским. На этом обеде «совершенно незаметно, не взглянув на них, а так, как будто уж некуда было больше посадить, Степан Аркадьевич посадил Левина и Кити рядом. «Ну, ты хоть сюда сядь, — сказал он Левину». Левин не протестовал. Впрочем, он даже протестовал. Получив от Долли записку о седле, он разозлился: «Как умная, деликатная женщина могла так унижать сестру!» и послал седло без всякого ответа. А когда Дарья Александровна очень откровенно заговорила с ним о неудобствах, встречаемых девушкой при выходе замуж, и несколько менее откровенно — о причинах отказа, полученного им от Кити{51}, Левин совершенно возмутился: «Дарья Александровна, — сказал он, — так выбирают платье или, не знаю, какую покупку, а не любовь. Выбор сделан, и тем лучше... И повторения быть не может». — «Ах, гордость и гордость!» — ответила на это Долли, «как будто презирая его за низость этого чувства в сравнении с тем другим чувством, которое знают одни женщины». Толстой так и не объяснил нам тогда, что это за другое чувство.
Как бы то ни было, капкан не капкан, а что-то такое, напоминающее охоту, было организовано и для уловления Левина. Одним словом он стал женихом, как «все», как в числе «всех» и герой «Крейцеровой сонаты». О времени своего жениховства Позднышев вспоминал со смешанным чувством ужаса и отвращения. Его возмущала даже обычная внешняя сторона этого состояния: «безобразный обычай конфет, грубого обжорства сладким и все эти мерзкие приготовления к свадьбе: толки о квартире, спальне, постелях, капотах, халатах, белье, туалетах». Все это было и у Левина. Он также скакал за конфетами, цветами, подарками, обсуждал, хотя неохотно, с княгиней Щербацкой вопросы большого и малого приданого. Но то, что Позднышев находил безобразным и мерзким, Левину представлялось лишь удивительным и чуть-чуть неприятным. «Он удивлялся, как она, эта поэтическая прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т.п... Её мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его». Что касается связи духовной, то о ней Позднышев и говорить не мог без своего полурыдающего звука: «Какая гадость! Ведь подразумевается любовь духовная, а не чувственная. Ну, если любовь духовная, духовное общение, то словами, разговорами, беседами должно бы выразиться это духовное общение. Ничего же этого не было. Говорить бывало, когда мы останемся одни, ужасно трудно. Какая-то это была Сизифова работа. Только выдумаешь, что сказать, скажешь, опять надо молчать, придумывать. Говорить не о чем было». Всю эту не лишенную, однако, важности сторону «духовного общения» между Левиным и Кити Толстой обошел загадочным молчанием. Он посвящает десятки страниц детальному описанию того «блаженного сумбура», который овладел Левиным после объяснения с Кити. Как забавно отражает автор на фоне этого блаженного сумбура едва знакомых Левину людей — Свияжского, его жену и свояченицу, секретаря какого-то общества, Егора, игрока Мякина, извозчиков, школьников, лакеев! Но Кити от момента обручения и до самой свадьбы остается совершенно в стороне. О«духовном общении» (кроме небольшого эпизода передачи дневников холостой жизни Левина) нет и речи. Точно здесь пропущена какая-то важная глава. Лишь вскользь сообщается, что «Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастия шло, все увеличиваясь» (кажется, здесь впервые в литературе и в жизни скука и неловкость оказались совместимыми с напряженным счастьем).
Наконец, Левин женился и для него наступил тот «хваленый медовый месяц», о котором Позднышев и говорить не мог по-человечески, а только «шипел». «Ведь название-то, однако, какое подлое! — со злобой прошипел он... — Неловко, стыдно, гадко, жалко, и главное — скучно, до невозможности скучно!» (отношение Толстого к данному виду скуки, как видим, успело перемениться). «Это нечто в роде того, что я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни, а я глотал их и делал вид, что мне очень приятно». Впрочем, при изображении того, что обычно считается апогеем семейного счастья, Толстой «Анны Карениной», не далеко отстал от Толстого «Крейцеровой сонаты»: «Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства того нездорового времени...» Еще шаг дальше: начинаются ссоры. И Левин, и Позднышев ссорятся с женами беспрестанно, без причины, мирятся и снова ссорятся по пустякам. «Ссоры, — рассказывает Позднышев, — начинались из-за таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего». Равным образом у Левина и Кити «столкновения происходили из таких непонятных, по ничтожности, причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились». По истечении короткого времени Позднышев заметил, что «женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое». Левин же весьма скоро стал думать, что быть женатым «хотя и очень радостно, но очень трудно». Духовного общения, «единства идеалов», как говорит чуть заметно улыбающаяся дама, не было и после женитьбы. «Вдвоем, — рассказывает Позднышев, — мы были почти обречены на молчание или на такие разговоры, которые, я уверен, животные могут вести между собой: «который час? пора спать. Какой нынче обед? куда ехать? что написано в газете? Послать за доктором. Горло болит у Маши». Левину же «смутно приходило в голову, что не то, что она сама (Кити) виновата (виноватою она ни в чем не могла быть), но виновато ее воспитание, слишком поверхностное и фривольное»... «Да, кроме интереса к дому (это есть у нее), кроме своего туалета и кроме broderi eanglaise{52}, у нее нет серьезных интересов... Левин в душе осуждал это».
Приходит, наконец, черед того, что составляет видимую сущность «Крейцеровой сонаты» и только на втором плане рисуется в истории жизни Левина и Кити. Но это дело перспективы; по существу же, ревность Левина мало отличается от ревности Позднышева. Ревнуют все люди на один манер и в любом французском романе ревность очень похожа на то, что с таким загадочным знанием дела описал аскет- отшельник Спиноза. У Левина же и Позднышева сходство в проявлениях этого чувства доходит до полного