отлегает. Пауки ведь – умнейшие и благороднейшие существа».
Умнейшие и благороднейшие! По-моему, о всякой живой твари могла сказать так и, само собой, всякую живую тварь жалела. Тем не менее именно она отвела в ветлечебницу нашу Топу, где, глянув на брюхо, вынесли приговор: рак, в последней стадии, надо усыплять. И усыпили.
Тринадцать лет прожила у нас, стала членом семьи и героем, пусть второстепенным, некоторых моих сочинений. Зимою делали на пару с ней дальние вылазки в лес. Я – на лыжах впереди, она за мной, по шею проваливаясь в рыхлый снег. Нашла ее и привела, совсем еще щенком, Жанна, и она же. Меня не было дома, когда уводила ее, но все равно вижу, как Топа тяжело подымается, спокойно дает надеть на себя ошейник и спокойно, доверчиво идет, уверенная, что никто из нас не причинит ей зла. Конечно, это должен был сделать я, а не Жанна, но почему-то я, столь много и напряженно думающий о смерти, избегаю лицезреть ее.
Однако именно смерть – не смерть даже, а мимолетный призрак ее, тень, отдаленная угроза – пусть ненадолго, но воссоединила меня с моей старшей дочерью.
Что-то странное, заметил я, происходит с моей женой. Да нет, ничего, отвечала, не подымая глаз, но я видел: что-то случилось, и не отстал, пока не услышал: «У Жанны опухоль».
И все. И сразу рухнула стена, что исподволь, кирпичик за кирпичиком возводилась в течение многих лет между мною и моей дочерью, причем кирпичики-то подкладывали оба. Стена рухнула, я снова ощутил, что она – моя дочь (как тогда, в Лисьей бухте), что у меня есть дочь (две, конечно, но младшая, про которую жена с упреком твердит мне, что я, дескать, люблю ее больше, сразу отодвинулась в сторону) – есть, есть, и это самое главное, а все остальное такой пустяк по сравнению с этим.
Диагноз долго не могли поставить, слова звучали самые страшные. Ясность могла дать только операция. И когда ее вывезли из операционной, прикрытую до подбородка простынею, со склоненной набок черной, такой вдруг детской головкой, и вынырнувший откуда-то сбоку зять сказал, что все в порядке, я, еще не привыкший к нему толком (это был ее третий муж; только-только расписались), расцеловал его толстую небритую физиономию.
Дочь вернулась. Или, может быть, отец вернулся, не знаю. Минул, однако, месяц, полгода минуло, год, и все стало как прежде. У каждого своя жизнь, мы редко говорим по телефону, еще реже видимся, и мне это не мешает. Ей, по-моему, тоже. Зная, как трудно нынче живется писателям, какую нищенскую пенсию получают старики, она, человек обеспеченный, несколько раз деликатно предлагала помощь, но я, пуще всего на свете страшащийся оказаться кому-либо в тягость, твердо отклонял ее. Да и вообще считаю, что дети не обязаны помогать родителям. Мы с женой рожали их вовсе не затем, чтобы они кормили нас на старости лет, а для себя, для полноты нашей жизни и для придания ей того высшего смысла, отсутствие которого не в состоянии компенсировать никакая литература. Мой первый сексуальный опыт, довольно поздний, был неудачный – полный, по сути дела, провал, и я хорошо помню свой ужас при мысли, что у меня никогда не будет детей. Не что женщин не будет, а что не будет детей.
Да, мы почти не общаемся, но я знаю, что когда на каталке вывезут меня, быть может, уже бездыханного, она так же, как я когда-то, с трепетом рванется ко мне, всем своим существом поняв вдруг, что у нее есть отец, есть, есть. Или – был, пусть даже и умудрившийся поставить их в очередь. Но это – беда моя, беда и вина, и они, мои дети, быть может, простят мне ее, отчего боль их возрастет. Лучше б не прощали!
«…нет ничего, что было бы выше смерти. Ощущение, что все усилия, все достижения призрачны».
Это опять лето 81-го, опять дневник, и опять не мой, а того, уже пролившего масло человека. Хотя, как и булгаковская Аннушка, он никому не желал зла – ни мне, ни моим невольным сотоварищам.
Крупным планом. Игорь ДЕДКОВ
И еще одна запись из того же дневника, сделанная полутора годами раньше. Она касается трифоновского «Нетерпения». «Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном – неизвестно. – И дальше, самое главное: – Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, и мне хватит смысла жить. Во всяком случае, все прочее – потом, во-вторых». Видите: тоже очередь, но совсем иная, нежели у меня. Дедков не выстраивал рациональным усилием иерархию ценностей – она органически жила в нем, была дана судьбой, семьею, отцом, который (и об этом, наверное, уместно сказать тут) умер в том же году, что и сын, десятью месяцами раньше.
«Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет».
Не помог. Но все равно он должен быть благодарен Ему за то, что дал возможность умереть позже отца. Дал возможность похоронить отца. Знаю: то, что скажу сейчас, прозвучит кощунственно, но какое же это счастье – похоронить собственного отца! Счастье – потому что норма, порядок вещей, закон природы, которые мы не замечаем, когда они есть, как не замечаем (и не ценим) собственного здоровья.
Его дневниковые записи стали появляться в «Новом мире» с 96-го года, того самого, когда я пришел туда заместителем главного редактора. Пришел на место, которое когда-то прочили Игорю Александровичу, еще жившему в Костроме. Именно из дневников я узнал точную дату, когда было пролито масло. «Пишу статью о „московской“ прозе», – помечено 10 марта 1981 года, а уже 30 апреля статья была отправлена в «Литературное обозрение». Называлась она «Эти наши „прорывы“ в „высочайшие духовные сферы“». Взятые в кавычки слова позаимствованы из опубликованной в «Литературной газете» статьи Владимира Гусева «В поисках высшей зрелости». Моей фамилии здесь нет, но так как главным героем Игоря Дедкова стал я, три моих романа (четвертый, «Подготовительная тетрадь», чуть-чуть не успел), то название заменили на ставшее знаменитым «Когда рассеялся лирический туман».
Туману напустил Лев Аннинский. «Новые люди пришли, – писал Лев Александрович, разбирая мои сочинения. – Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев – из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность…»
Процитировав это место, Дедков начинает свой лихой, веселый, размашистый комментарий, развенчивая моих героев, то есть делает то же самое, что делал я, только в руках у него – другой инструмент, инструмент профессионального критика и публициста. Говоря о «нравственной ненадежности» моего Победителя, Игорь Александрович сожалеет, что она, эта нравственная ненадежность, не была автором ясно «осознана и выражена», а то бы «цены этому роману не было».
Эта жажда ясности, эта бескомпромиссность в определении своего отношения к людям и явлениям, да и к самому себе тоже – самая, пожалуй, сильная сторона его статей, книг и, особенно, дневника, но роман такая авторская позиция убила б. Я ведь хотел не судить своего героя, как бы ни был он мне неприятен, я хотел его понять, хотел выслушать его, причем выслушать не только то, что он говорит, но и то, что он думает. Отсюда и форма внутреннего монолога, бесконтрольное (а зачем, если никто не слышит?) проговаривание мыслей. «Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки, в этом смысле он безупречен», – констатирует Дедков и совершенно справедливо видит за этой внешней неуязвимостью «хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной души».
Еще определеннее выразился в «Дружбе народов» Владимир Куницын. «Сам Станислав Рябов высказывает соображения, что человека надо судить по поступкам, а не за мысли. Однако автор поступил как раз наоборот. Он судил мысли. Он написал роман – „судебную хронику“ мыслей героя».
Все-таки, значит, судил. Пусть всего лишь мысли, но – судил. Это плохо. Для меня это – объективный недостаток вещи. Еще глубже надо было б упрятать свое отношение к герою, хотя представляю, что тогда бы написал Игорь Александрович.
Его статья взорвала литературную ситуацию. Не потому, что досталось Кирееву, заполонившему своими писаниями чуть ли не все издания, а оттого, что там фигурировало десятка полтора других прозаиков. О ней говорили во всех редакциях, ее хвалили и хулили, но строже всех отнесся к статье, которая в одночасье сделала его знаменитым, сам автор. Получив журнал с нею, записал в дневнике: «Нравилось, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, – эпиграф».
В этом весь Дедков.
А что, игнорируя предупреждения хорошо относящихся ко мне опытных людей, стал слишком часто мелькать, – это правда. Помимо романа в «Знамени» в том же 81-м, практически одновременно со статьей Дедкова, вышла повесть в «Октябре», появились рассказы в «Литературной России» и «Неделе», а в «Литературном обозрении» кроме главного блюда, приготовленного в Костроме Игорем Александровичем, нашлось место и для моего опуса. Пикантное соседство! Моя статья, правда, впятеро меньше дедковской, но