дескать, там, и услышал в ответ то ли «Сафо», то ли «Зафо». Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между «Сафо» и «Зафо» слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.
Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему, я отыскал соответствующий том, но никакого «Зафо» не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось – древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а еще больше усугубило ее. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещен? Теперь пространство за зеленой дверцей манило, само собой, еще сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.
Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубенку, покинула здание – я видел сквозь решетку на окне, как шкандыбает она к молочному магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.
Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же еще, но – какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, еще, по-моему, довоенные, на другой – сборники речей и выступлений, на третьей – справочники. Никаких Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома. Разочарованию моему не было предела, и оно еще больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, что сюда нельзя, тут «зафо», то есть закрытые фонды.
Не Сафо – «зафо».
Не помню, что пробормотал я в свое оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрел, решили, без злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И все-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг – а следовательно, и мир тех, кто эти книги создает, – имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство. Проникнуть туда можно было одним-единственным способом: взломать тайный код, а проще говоря – замок, нечто подобное тому, что мы собирались совершить под покровом ночи с моим несостоявшимся подельником Вовкой Калинским.
Отсвет той криминальной ночи до сих пор лежит на моих отношениях с книгами. Как бы с черного хода проникаю в почтенные фолианты, выкрадывая то, что для читателя, может быть, и не предназначалось автором. Во всяком случае, сознательно.
Но это – интеллектуальный криминал, ни одним из кодексов он не карается; однако за десятилетия страстного книжного собирательства я познакомился и с криминалом иного рода.
Я говорю о книжных жучках. И о мелких жучках, и об особях покрупнее; эти работали уже не сами по себе, а на книжную мафию, которая, наряду с множеством других мафий, куда только не простирала свои щупальца!
Жучки кучковались все на том же Кузнецком Мосту, вечерами, причем у большинства не было с собой ни тяжелых портфелей с книгами, ни кейсов, ни хозяйственных сумок. Словом, никакого товара – товар могла конфисковать нагрянувшая милиция. Лишь длинный узкий лист бумаги, аккуратно исписанный сверху донизу. Автор, название. Автор, название. Пробежав взглядом, произносишь негромко и небрежно то, что тебя заинтересовало, и слышишь в ответ цифру, выговариваемую так же негромко и так же небрежно, почти сквозь зубы.
Но чаще в ответ звучала не цифра, а волшебное слово «обмен». Тогда ты достаешь свой список, его бегло просматривают, прямо в твоей руке, и либо молча качают отрицательно головой, что является приговором твоему обменному набору, либо что-то из него называют. Ага, клюнуло. Теперь слово опять за тобой. Устраивает ли вариант. Не устраивает… Если переговоры заканчиваются успешно, уславливаетесь о встрече – как правило, на следующий день и где-нибудь в нейтральном месте.
Со временем я познакомился с некоторыми акулами черного рынка, мы регулярно созванивались, а один книжный человек периодически наведывался ко мне на дом. Это был респектабельный пожилой господин, звали его Яковом Петровичем. Я мог заказать ему практически любую книгу, любое собрание сочинений или недостающие тома. Через неделю-полторы, иногда через месяц он доставал нужное. Скинув в коридоре импортные штиблеты, совал ноги в тапочки, которые всегда были при нем, проходил в комнату, надевал очки (оправка опять-таки импортная) и внимательно изучал выложенные мною загодя книги.
Это были купленные в Лавке детективы и фантастика, моя валюта. Именно Яков Петрович привез мне однажды в обмен на четырехтомную «Альтернативу» Юлиана Семенова изданный еще в 1960 году в серии «Литературные памятники» томик Апулея, за которым я безуспешно гонялся несколько месяцев и цитатой из которого начал впоследствии роман.
«Обвинить, – утверждает Апулей, – можно и невинного, уличить – только виноватого».
Название романа – «Апология» – тоже позаимствовал у Апулея. Его претенциозность должна была отражать, по мысли автора, претенциозность героя, человека одновременно и незаурядного, и ничтожного.
Выпускник иняза, он прекрасно знает западную литературу, античность знает, свободно изъясняется по-французски, но это не мешает ему работать пляжным фотографом. Или мешает? Во всяком случае, мой герой жалуется на окружающую его суету и пошлость, «на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты – еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека». Но его окружают не только суета и пошлость, еще его окружают книги, много книг, и добывает он их примерно тем же способом, что и я, разве что я занимался этим сам, а за него сию черную работу выполняли другие. Вообще всю черную – включая обработку нащелканных им за день пленок, печатанье снимков, изготовление сувенирных аквалангов с фотографическим изображением позирующих на фоне волн счастливых купальщиков. Этот медлительный с виду, вальяжный господин работал с размахом.
Действие романа, который я заканчивал патологически холодным декабрем 1978 года, натянув на мерзнущие ноги по две пары шерстяных носков, а на лысеющую голову – вязаную шапочку, происходило в моей благословенной, в моей омываемой теплым морем Евпатории, которую я впервые тогда переименовал в Витту. Героя зовут Иннокентием, что означает в переводе с латинского невинный. Именно так назвал семидесятилетний Висконти свой фильм, вышедший двумя годами раньше, но увиденный мною, когда «Апология» давно уже была напечатана.
На сходство обратила внимание Эллен Мела, которая переводила «Апологию» на французский язык. И в фильме, и в книге погибает младенец – не сам, ему помогают… В книге, правда, это еще не родившийся ребенок, в фильме же дитя лежит в кроватке. Прелестное дитя – к нему-то, надо полагать, и относится эпитет «невинный». Но если в шедевре Висконти заведомое и аккуратное, даже изощренное убийство совершает муж синьоры, родившей ребенка от другого мужчины, то у меня – собственный отец, не пожелавший, чтобы плод его тайной любви появился на свет. Да, это было тоже убийство, и тоже изощренное, но не столь аккуратное. От таблеток, которые, используя все свое красноречие, Иннокентий Мальгинов принуждает выпить свою немолодую и одинокую, мечтающую о малыше возлюбленную, она в конце концов умирает. Для него это – сильнейшее потрясение, он судит – сам себя, больше некому, он пытается оправдаться – перед самим собой, больше не перед кем, пытается защититься – опять-таки от самого себя (апология в переводе с греческого означает: защита), и, собственно, на этой развернутой защитительной речи, подсказанной Апулеем, построен роман.
Что заставило Мальгинова поступить так? Страх. Женатый человек, он прекрасно сознает, что ни при каких обстоятельствах не покинет семью, не оставит дочь, и в то же время понимает другое. Мысль о том, что у него есть ребенок, другой ребенок, но твой, твой, плоть от плоти твоей, не даст ни минуты покоя. Прощай, спокойная жизнь! Даже во сне не сможет забыть, что ребенок этот существует, как бы далеко, как бы скрытно от тебя не жил он, и что ребенку этому худо. Без отца ему не может быть хорошо.
Мой герой догадывается об этом интуитивно – у негото как раз отец был, причем папаша не просто растил свое чадо, а помогал ему, опекал, на Золотой пляж устроил (воистину золотой!), я же на собственной шкуре познал, что такое не иметь отца. Не потерять, а не иметь изначально. Одно дело – родиться без ноги, а другое – героически утратить ее на войне или, на худой конец, под колесами трамвая.
Мальгинов не вникает в подобные тонкости, просто ему боязно лишиться душевного комфорта, и он с лихвой расплачивается за это. Гибнет не только его не родившийся ребенок, не только любимая женщина, но и он сам, пусть даже физически и оставшийся жить.
Книги не спасли его. Они и не могли его спасти, потому что, подобно респектабельному дельцу Якову