журнала, а заодно и политически незрелого автора.
Разговор вряд ли был долгим. Вообще-то Юрий Николаевич Верченко, насколько я впоследствии узнал его, поговорить любил, но лишь за столом, уставленным графинчиками и тарелочками, а не скучными письменными принадлежностями да еще телефонами-церберами, которые могли в любой момент бесцеремонно оторвать от задушевной беседы. Деловые вопросы решал быстро, схватывая все с полуслова и обещая ровно столько, сколько мог сделать.
Остановить танк, который уже смонтировали, завели и пустили на мой бедный роман, он был не в состоянии, но ведь убойный снаряд всегда можно заменить на снаряд помельче, а то и на резиновую пулю, которая ранить ранит, но оставляет цель живою. Я, из-за своей чахотки не служивший в армии, может, не совсем точен в военно-технических терминах, но что выкатившийся восьмого августа на плац «Литературной газеты» танк не сразил меня наповал, а главное, не уничтожил мою книгу, – результат коррекции, произведенной в кабинете Юрия Николаевича.
Статья называлась «Панорама июля», шла под рубрикой «Дневник ЛГ» и была подписана Литератором. Все знали, как опасен этот таинственный господин, выражавший мнение не столько редакции, сколько тех, кто зорко опекал самую либеральную газету империи.
Начиналась «Панорама…» с щедрых комплиментов Вадиму Кожевникову и его новой повести «Там, где нет ни пыли, ни мух», в которой «с публицистической страстностью» говорилось об «эстафете коммунистической идейности и трудовой закалки». Дальше хвалили роман Ирины Гуро «Арбатская излучина», который «привлекает своим оптимистическим пафосом, наступательной гражданской позицией».
Следующий абзац начинался со слов: «К сожалению». Я понял: ага, вот и до меня добрались – «Литературная газета» любила работать на контрастах. И еще понял, что ни оптимистического пафоса, ни гражданской позиции в моем бедном сочинении не выявлено.
Как в воду глядел.
«К сожалению, четкая и последовательная позиция не всегда различима в романе Р. Киреева „Победитель“… Деформированы реальные жизненные пропорции и перспективы, смещены конкретные моральные акценты, в результате чего нравственный вывод романа приобрел весьма зыбкие, расплывчатые очертания».
Это, конечно, было обвинительное заключение, предъявленное и мне, как автору, которого следовало бы, по-хорошему, изолировать от читающей публики годиков этак на пять, и моей уже подготовленной к печати книге. Но Карпов не зря побывал в кабинете Верченко: обвинительное заключение содержало ряд смягчающих обстоятельств. Интересный замысел. Вещь оригинально выстроена. А главное, опасная деформация произошла «как-то незаметно, надо полагать, для самого автора». Стало быть, злого умысла не было, автор не покушался на основы, а потому убивать его все-таки не следует.
Диана Варткесовна расцеловала меня. Карпов похлопал по плечу. Политическая репутация журнала была спасена, но, кажется, была спасена и моя книга. Конечно, в прежнем виде ее теперь нельзя было выпускать, требовался кто-то, кто растолковал бы непонятливому читателю, а заодно и надзирающим органам, что имел в виду автор. Но растолковал бы не казенными словами, не вялым языком Литератора, а живо, ярко и, главное, интересно для молодого читателя.
Такой виртуоз существовал, но заполучить его было предприятием архисложным. А уж для меня – тем более: мы даже знакомы не были. Я-то его читал, я даже много раз его видел, причем очень близко, и смотрел на него как на чудо: господи, до чего же талантлив этот человек, сколько в нем энергии и азарта. Но он о моем существовании вряд ли подозревал.
Переговоры взяло на себя издательство. Я ждал, затаив дыхание.
Крупным планом. Лев АННИНСКИЙ
Говоря, что видел его очень близко, я имею в виду столовую Литинститута, что располагалась в маленькой пристройке позади старинного особнячка, в котором помещалось тогда «Знамя». Не знаю, в каком отделе работал там Лев Александрович – критики ли, поэзии, но, единственный из всей редакции, обедать ходил в нашу убогую студенческую столовую. Не брезговал.
В столовой заправляла всем тетя Зина, тощая, обшарпанная какая-то, но словоохотливая и очень расторопная. А главное – добрая. Всем, кто попросит, давала в долг до стипедии, записывая огрызком карандаша этот нарастающий долг в замусоленную тетрадь.
На нашем курсе было всего трое, кому не помогали родители (я да детдомовцы Рубцов с Крыловым), но тем не менее моя фамилия в этой тетрадке не появилась ни разу. Я вообще никогда ни у кого не брал в долг и давать, честно говоря, не люблю тоже. Ибо в том и в другом случае с неизбежностью наступает зависимость, которой я страшусь больше всего на свете.
Еще в тетрадке не фигурировала, разумеется, фамилия Аннинского, который терпеливо выстаивал среди студентов подчас длинную очередь, но, в отличие от студентов, всегда что-нибудь читал. Книгу ли, рукопись. Уже тогда лысый, немного пучеглазый, похожий на молодого Сократа, он даже за столом, поглощая пищу, не прекращал чтения. Хотя к еде был далеко не равнодушен: я убедился в этом, когда он с женой Шурочкой был у нас дома и с таким смаком уплетал приготовленные Аллой баклажаны с курицей, так нахваливал ее пироги, запивая их холодным шампанским, столь проницательно угадывал специи в том или ином блюде, что героем вечера, устроенного по случаю выхода книги с его послесловием, была, конечно, моя жена, а не ее муж, книгу эту как-никак сотворивший. Но до этого феерического вечера (фееричность ему придавали, конечно, не баклажаны с курицей, а искрометные, ошарашивающие своей парадоксальностью монологи нашего гостя;
«Парадокс о критике» – так назовет он впоследствии одну из своих самых исповедальных, самых искренних, самых непарадоксальных статей) – до этого праздничного вечера было еще далеко. Пока что мне предстояло явиться ко Льву Александровичу, которого издательство, не знаю уж как, уговорило познакомиться с моими романами и, может быть. Может быть. Если он согласится. Если у него будет время. Если. Ну и так далее.
В то время Аннинский работал уже в «Дружбе народов». Я приехал к нему не столько в качестве автора, сколько в качестве курьера, доставившего из издательства верстку обоих романов, одному из которых восьмого августа было предъявлено официальное, можно сказать, обвинение и который он, частный человек, возьмется, быть может, защитить.
С опаской положил я пачку типографских листков на краешек его заваленного книгами и рукописями стола. С опаской, потому что боялся: слишком толстой была пачка – захочет ли он читать эти полтыщи страниц?
Лев Александрович быстро дописал письмо на бланке «Дружбы народов», быстро перечитал, быстро расписался и только после этого бросил взгляд, тоже быстрый, на прибывший гостинец. «И это все?» – удивился он.
Тут, в свою очередь, удивился я. «Здесь два романа». Он строго посмотрел на меня своими сократовскими глазами. «А где остальное?»
Что он имел в виду? Роман об автобусном парке, который вышел несколько лет назад и который я старался никому не показывать? Сборники повестей? «Все, – ответил он. – Я хочу прочитать все, что вы написали на сегодняшний день. Мне нужно понять, откуда, куда и как вы движетесь».
Собравшись духом, я признался, что у меня ведь есть еще и стихи, три книжки. «И стихи тоже!» – потребовал он. «Но они плохие. Я давно бросил…»
Не помогло. Мэтр заявил, что если я сам не принесу ему эти книжки, то ему придется брать их в Ленинке. Сейчас он занимается Лесковым, только Лесковым и никем кроме. Он никогда не работает над двумя авторами одновременно. Чтобы закончить, ему потребуется еще полторы недели. Одиннадцать дней. Одиннадцать или, в крайнем случае, двенадцать. Потом примется за меня.
Это после Лескова-то! А тут еще стихи… Я понимал, что меня ждет позор, но отступать было некуда.
Книгу о Лескове, совсем небольшую книгу, «Лесковское ожерелье» называется, я впоследствии прочел и, помню, удивился, почему скрупулезный автор обошел молчанием одну из ключевых, по моему глубокому убеждению, вещей классика «Овцебык». «Я уступлю ему дорогу», – говорит герой его, книгочей и странник Василий Петрович, об энергичном, предприимчивом и ненавистном ему Александре Ивановиче. И уступает, поскольку «деловой человек» Александр Иванович «хоть для кого-нибудь на потребу сдастся».