это был день, когда на палубе появилась черепаха. Три сгорбленных матроса в шортах волокли ее. Сначала я не понял, что она живая, но потом увидел, как дернулся и подтянулся серый черепаший ласт. Сухой… Болезненно-сухой, даже на вид. Сердобольный донкерман Филиппов, тот самый, мочалкой которого я до сих пор драю себе спину, с трудом поднял тяжелый, вибрирующий от напряжения пожарный рукав, из которого била в бассейн вода, и направил мощную струю на гостью, столь редкую на транспортных суднах. (С промыслового ее перетащили к нам лебедкой – в качестве презента.)
Струя разбрызгивалась о панцирь. Теперь, мокрый, он был не грязно-серый, как потрескавшаяся пустыня, а зеленый, свежий, яркий, синий, блестел солнцем. Ласты дрогнули и глубже втянулись, но тотчас недоверчиво, а после все смелее, узнавая свое, выпростались навстречу воде, зацарапали по железу, задвигались, отталкивая чужое – быстрее, быстрее… «Ужин ползет», – с чуть приметной иронией в голосе произнес старпом в солнцезащитных, зеркальных по тогдашней моде, собственноручно купленных им в Лондоне очках. Раньше он ходил на торговых судах – в иерархии гражданского флота они занимают верхнюю строчку – и теперь, среди рыбаков, подчеркнуто держался отдельно от всех. Заглядывая ко мне в каюту, пытался подискутировать о литературе, но разговора не получалось… Что-то мешало, и вдруг – именно в тот момент, на раскаленной палубе с черепахой, – я понял что. Ирония! Ирония, которую я так люблю в книгах и которую терпеть не могу в жизни, особенно когда она направлена на меня. И которая запустила-таки мою машину. Запустила! Я не только услышал интонацию героя, своего победителя, я в одно мгновенье увидел его – правда, это был не старпом в солнцезащитных очках, другой совсем человек, очень близкий мне. Я знал его давно и хорошо, на одном курсе учились, он был свидетелем на моей свадьбе.
Когда роман наконец был напечатан (через семь лет после написания), то не нашлось критика, который в своей статье или рецензии не упомянул бы иронии, с первой до последней строки пронизывающей текст. Для одних это было достоинство, для других недостаток – не сама, может быть, ирония, а ее, на их взгляд, избыток.
«Ирония героя не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых…»
«Против холодной иронии Станислава Рябова протестует наше здоровое нравственное чувство, привычно измеряющее ценность человека тем, насколько он открыт, душевен, расположен к людям».
«Когда меня уверяют, что киреевский повествователь сверх всякой меры ироничен и злоречив, я вижу перед собой желчного мизантропа; когда же читаю роман – передо мной остроумный и легкий собеседник, в чьих шутках больше наблюдательности, привычки все затверженное, повторное перетолковывать на игровой лад, чем яда».
Признаюсь, последний пассаж, в котором явственно слышится симпатия к герою, несколько удивила меня. Еще больше поразил режиссер Юлий Карасик, настойчиво домогавшийся разрешения экранизировать роман. Наши телефонные разговоры длились часами, но чем больше доводов приводил создатель прогремевшего тогда фильма о Ленине «Шестое июля», тем крепче становилось мое убеждение, что отдавать ему вещь ни в коем случае нельзя. «Да ведь Рябов – это я! – радостно вопил в трубку маститый режиссер. – Вы меня изобразили! Меня!»
В моих глазах это было равноценно саморазоблачению. Хорошо помню, что когда в своей дребезжащей каюте писал «Победителя», то, восхищаясь виртуозной находчивостью героя, его остроумием и быстротой реакции, одновременно ужасался: каков, однако же, монстр! Таковым, между прочим, и изобразил его, оформляя книгу, художник Виктор Алешин, за что получил отеческий нагоняй в «Литературной газете» ото Льва Аннинского, который увидел в Рябове человека будущего. «Этот суховатый, ироничный, точный работник есть тот тип, на которого можно опереться. Вот опора, вот надежда – этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными „художествами“, ни „жизненными благами“, – человек, который сегодня может сделать дело».
Виктор Алешин давно в могиле, и, может быть, поэтому я перечитал сейчас «Победителя» именно в его оформлении. Перечитал и вдруг обнаружил, что у меня и следа не осталось от былой неприязни к своему давнему персонажу. Восхищения, правда, тоже, но главное – неприязни. Совсем иное чувство обуревает меня. Чувство это – жалость. Почему-то никто из критиков – да, кажется, и читателей – не заметил, как чудовищно, как самоубийственно одинок мой герой. Лишь много позже, когда появились другие мои книги и другие персонажи, прочитал я в одном журнале, что «общая черта всех героев Киреева – это их странное и пугающее одиночество при всей их потрясающей контактности и умении расположить к себе окружающих».
Другая статья, где фигурировали эти герои, называлась «Сообщительность иронии» – крайне, полагаю я, неудачное название (стало быть, и концепция тоже), ибо ирония как раз разобщает людей, служит своего рода укрытием, за которым прячется человек. И выковырять его из этой вырытой им самим норы чрезвычайно трудно. «Смеющийся человек умирает один, – написал однажды Блок. И добавил: – Собаке – собачья смерть».
Знакомое мне с детства «странное и пугающее одиночество» временами настигало меня даже там, на «Острове Атласова». И тогда, спасаясь от него, я облачался в брезентовые штаны и куртку и спускался по отвесной металлической лестнице в пучину трюма, который загружали двухпудовыми коробками со свежемороженой рыбой.
Лебедка осторожно опускала их сюда огромными стропами. Там, наверху, была тропическая жара, и потому бесценный груз наш слегка запотевал. Я хватал твердый, как камень, промерзлый короб в охапку и тащил его в глубину трюма, где их аккуратно складывали рядами. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу – как-никак, восемнадцать минусовых градусов. Конечно, физически я был тут слабее всех – с детства терпеть не мог физкультуры, но я держался. Лишь бы не пожалели! Лишь бы не предложили отдохнуть! На промысле дорога каждая минута, поэтому даже капитан работал в трюме, даже старпома в его лондонских очках застал здесь однажды – мог ли я дать себе поблажку! Стараясь не слишком горбиться и не сгибать ноги в дрожащих коленях, дотаскивал коробку до места, плюхал, поддав ее животом, поправлял, чтобы синяя этикетка с красной рыбиной становилась вровень с другими красными рыбинами, и сразу же отправлялся за следующей. По пути незаметно проводил холодной, волглой уже рукавицей по разгоряченному лбу… Зато с каким чувством удовлетворения, с каким сознанием своего права уплетал потом наверху, став в кружок у камбуза, черепашьи отбивные! Прямо руками брали их – горячие, как зависшее в зените солнце над нами, припорошенные золотистым лучком, пропитанные красным перцем…
У моего победоносного героя не было таких минут. Я не дал ему их, не подарил, и потому, повторяю, он был так чудовищно, так самоубийственно одинок.
Я не случайно выделил, да еще дважды, это слово, хотя сам Рябов не говорит об этом. Но об этом говорит его брат-художник, вечный его оппонент. «Ты даже не сможешь убить себя. Чтобы покончить с собой, надо любить себя!»
Моему ироническому герою эта мысль кажется абсурдной. Зачем любить, если убиваешь! Или зачем убивать, если любишь? Одиночество не пугает его – нет, не пугает, а если вдруг и делается не по себе – очень редко! – он со своей железной выдержкой и не менее железной силой воли встряхивает себя. «Не хандри, Рябов! Видишь, птица летит, тяжело и устало, на ночлег. Одинокая птица в огромном небе. Это символ, капитан, не правда ли? Лишь муравьи живут кучей».
Он часто, обращаясь к себе, называет себя, разумеется, иронически, капитаном – пожалуй, это единственное, что осталось в романе от «Острова Атласова», на котором страницы эти писались… Писались легко и радостно – я едва поспевал за своим героем и не очень обратил внимание, как решительно – или, наоборот, не слишком решительно – отклонил он инсинуацию брата о его неспособности покончить с собой.
Брат ошибался. Реальный человек, с которого я списывал своего победителя и который в жизни тоже был победителем, да еще каким, наложил-таки на себя руки.
По иронии судьбы – и здесь по иронии! – я узнал об этом опять же на море. Вернее, у моря, на евпаторийском пляже, куда прибежал мой взволнованный родственник, у которого был телефон, и сообщил только что пришедшую из Москвы ужасную весть.
Он не сказал: покончил с собой, он сказал: умер, и мы с женой, только что вышедшие из воды, еще не успевшие вытереться, в первый момент просто не поверили – такой это был физически здоровый, такой физически сильный человек, любящий свое выносливое и ладное тело, постоянно тренирующий его, но тут вдруг нас осенило. Мы переглянулись – только переглянулись, без единого слова, и, опустив глаза, взяли полотенца.