плакал навзрыд. На поминки не осталась и больше не была в «Виноградном» до тех самых пор, пока я в один из своих приездов в Евпаторию не выказал настойчивого желания побывать на могиле отца. Она с энтузиастом взялась меня сопровождать – чуяла-таки, чуяла за собой вину!
День был пасмурным. На том месте возле погустевшего перелеска, где мы с отцом косили траву, темнело вытоптанное футбольное поле. А вот ореховая роща уцелела. Где-то здесь мы, опять-таки на пару с отцом, сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После наши ладони долго хранили темно-бурые несмываемые пятна.
Могилы на просторном кладбище, заросшем одичавшими абрикосовыми деревьями, найти так и не смогли. Положили цветы на чей-то безымянный, даже без креста, холмик (может быть даже и его), прошлись по деревне, побывали в доме, в котором жили когда-то и который я так подробно описал в давно уже напечатанном «Искуплении», распили бутылочку водки у маминой приятельницы, радостно узнавшей старую подругу (и, к счастью, не узнавшей меня), и отправились восвояси. Чуть было не написал: с чувством исполненного долга, но нет, ничего подобного не было, искупления не состоялось, как не состоялось оно и у моего героя. Он тоже возвращается к отчиму, но еще к живому, задаривает его гостинцами, щедро поит и даже идет с ним, деревенским шутом, над которым все смеются, в клуб, но ничего не помогает.
«С отчаянием уверовался я, что Шмаков будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого – напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней и неотвратимей подымается перед тобой однажды содеянное».
Таков финал «Искупления», с которым я предстал все в том же 71-м году на московском совещании молодых писателей. Руководителей нашего семинара прозы было трое: Юрий Бондарев, Георгий Семенов и семидесятилетний писатель-маринист Николай Панов. Добрый старик всех нас жалел, понимая, каким тяжким и неблагодарным делом решили заняться мы, Семенов, который через несколько лет очень поможет мне в трудную минуту, предпочитал говорить об охоте, о природе, о феноменальном собачьем интеллекте, зато Юрий Васильевич, уже тогда почти классик, не уставал поучать нас. В его военных романах этих менторских ноток еще не было, но чем дальше, тем звучали они все явственней, речь становилась все более витиеватой, особенно когда с трибуны выступал, а трибуны занимал все выше и выше.
Было нас на его семинаре человек двенадцать-тринадцать, но откровенно и с удовольствием выделял он только одного – длинного, тощего, горластого фронтовика, которому, единственному из всех, помогал впоследствии добрых четверть века, до самой его внезапной смерти в декабре 96-го. Все это происходило на моих глазах, потому что все эти четверть века горластый фронтовик щедро, иногда даже излишне щедро (он, впрочем, все делал с излишеством) одаривал меня если не дружбой, то исключительным доверием.
Крупным планом. Юрий ДОДОЛЕВ
Прочитав мое «Искупление», он сразу встал на сторону отца, у которого увели из-под носа сына. У Додолева ситуация была прямо противоположной: после развода с женой выкрал у нее своего малолетнего ребенка и увез в Казахстан, где работал собкором «Комсомолки». С тех пор и растил его – один, навсегда отказавшись от личной жизни. Резкий, порывистый, вспыльчивый, подчас бешеный – однажды пешком (бог весть, отчего пешком), прошагал своими длинными ногами через всю Москву, чтобы влепить пощечину литературному сановнику, редактору комсомольского журнала. Чем-то этот человек оскорбил его.
Ко мне он, не знаю уж почему, благоволил – быть может, потому, что я часами выслушивал его страстные телефонные монологи. Хотя грешен: иногда тихонько клал трубку на стул и уходил в кухню глотнуть чайку, потом возвращался, брал трубку, говорил «Да-да, Юра» и внимал дальше.
Юрой звали его все, даже те, кто был едва ли не вдвое младше его. Впрочем, моя дочь, та самая, что родилась в 71-м, называла его дядей Юрой и торжественно именовалась его невестой. Это началось с тех пор, когда он, будучи у меня гостях, залез, совершенно трезвый (он вообще пил мало, а вот конфеты только дай), – залез с нею, второклассницей с косичками, под стол, выслушал душещипательный рассказ о серьезном претенденте на ее руку, который разгуливал по школе в разрисованных ею сандалиях, и сказал: «А ну его, Ксюша! Выходи-ка за меня лучше».
Потом, уже у него дома, они играли в железную дорогу; это было старое додолевское хобби, которому он предавался часами. Он вообще был человеком азартным и увлекающимся, подчас несправедливым в оценках (что после, поостыв, легко признавал), но беспощадно, беззащитно правдивым. Правдивым до простодушия, до наивности, и это качество перешло в его книги.
На «бондаревском» семинаре мы обсуждали его повесть «Что было, то было». Это был рассказ о молодом фронтовике, с головой окунувшемся в бешеную круговерть первых месяцев послевоенной жизни. Я позавидовал тогда обилию жизненных впечатлений автора – поколение литераторов, к которому принадлежу я, в этом отношении куда беднее, – но одновременно меня насторожила явная избыточность материала, неистовость тона, крайность оценок. Недавние фронтовики совершали на страницах повести поступки, которые нам, воспитанным на уже полуклассических образцах официальной военной литературы, казались, мягко говоря, странноватыми. (Константина Воробьева тогда почти не издавали и уж к классикам точно не относили.)
Я не принял повесть Додолева. Не принял этически и не принял эстетически, но позже, читая новые книги писателя – а их у меня собралась целая библиотека, – все отчетливее сознавал, что бесстрашие, с которым автор рассказывал о времени и о себе, определило и нравственные принципы его прозы, и ее художественное своеобразие. Драматизм большинства его вещей обусловлен не внешними коллизиями и не трагическими совпадениями, а особенностью самого поколения, у которого была огненная закалка войны, были ее отметины на теле (на додолевском – тоже) и почти отсутствовал опыт мирной жизни. Парадоксально, но на фронте герои Додолева чувствовали себя уверенней, нежели потом, под тихим небом. Не легче, а именно уверенней. У этих людей была не просто потребность любить, но обязательно – любить за счет себя. Гармония исключена. Пусть любимому человеку будет не просто хорошо, а лучше, чем мне. Гораздо лучше. Как раз из таких и выходили в иные времена грешники и святые.
Помимо книг у меня хранится пачечка его писем. В одном из них он, человек чрезвычайно информированный, осторожно предупреждает меня, беспечно наслаждающегося крымским солнышком, о ярости, которую вызвала у властей публикация «Лестницы». «Пишу тебе это, чтобы ты спокойно пережил возможную разносную рецензию. Зная твою восприимчивость и чувствительность, прошу тебя отнестись к этому спокойно». И призывал брать пример со своего друга Василя Быкова, который и не через такое проходил.
До високосного 96-го года он не дожил полутора суток. А за два дня до операции, после которой так и не пришел в себя, позвонил мне из больницы и своим всегда бодрым голосом (я еще обрадовался, что и сейчас бодрым), поведал о планах встречи Нового года. Наказал сыну принести в палату красного вина, жареного поросенка и квашеной капусты. Он любил покушать, и сам прекрасно готовил, надев фартучек. Да и как не уметь, если в течение многих лет растишь ребенка без женщины в доме!
Женя отца боготворил. Именно от него узнал я о его смерти. Он говорил, задыхаясь как старик, – чтобы не разрыдаться. Этого-то Юра и боялся больше всего. Не того, что умрет, а что будет сын страдать. «Он из-за собаки, когда околела, ревел как ребенок». И чтобы смягчить боль, заранее, как когда-то меня с «Лестницей», старался подготовить его. «Мне отсюда, из этой палаты – дорога только на кладбище, до Нового года я, Женька, не доживу». Ровно за четверть века до этого, тоже в канун Нового года, умерла мать Юрия Алексеевича. Юрий Алексеевич помнил об этом, хорошо помнил, так что тот бодрый голос в телефонной трубке, разговоры о красном вине и жареном поросенке были, надо полагать, мистификацией чистой воды: не хотел ныть и портить мне перед праздником настроение. А может быть, заговаривал судьбу.
Сын его, некогда шалопай, как то с раздражением, то с умилением называл его в наших долгих разговорах отец, неоднократно вытаскивавший его из всевозможных передряг (раз даже попросил меня приехать на какой-то, так, впрочем, и не состоявшийся суд), – сын его стал знаменитым журналистом, создал несколько своих газет. У самого него детей не было, так что формула Гейне об искуплении детьми грехов родителей к нему неприложима. Поэтому свои грехи – во всяком случае, перед отцом – он искупил сам, посвятив ему целый газетный номер, вышедший накануне его сороковин. Там я впервые увидел на