Или же она вдруг набрасывалась на Дельфину, когда та дергала ее за подол, прося есть: «Еcли голодная, соси лапу!» Впрочем, слово «подол» здесь не вполне уместно: большей частью она облачалась в широченные брюки из коричневого джерси, обвислые и вытертые до блеска.
В кухне невилльского дома, под окном возле раковины, стояли коричневые резиновые галоши, которые мадам Жоржетта приказывала нам надевать поверх обуви – что в дождь, что в вёдро, когда земля была сухой. Мы влезали в них ценой тяжких усилий и по возвращении домой, еще не сняв дождевики, первым делом сбрасывали эти облепленные грязью и желтыми листьями мокроступы – что было уже не так трудно, – оставляя их на плиточном полу кухни. Мадам Жоржетта неизменно встречала нас малоприветливыми словами: «Ну вот, опять мне свинарник в кухне устроили! Хороши, нечего сказать! Промокли по самое некуда!»
Мы переодевались. Разводили огонь. Ибель ухаживала за огнем, как садовник окружает заботой, уходом и ласковыми взглядами редкое растение. Мы сжигали сухие яблоневые ветви. Дельфина постепенно приручилась и – по примеру матери – бросала в камин, забавы ради, еще зеленые сосновые шишки, которые собирала и приносила в подоле юбки; сидя у очага, она сопровождала каждую брошенную шишку то бормотанием, то песенкой.
Однажды утром, накинув холодный желтый дождевик, я спустился в порт, чтобы купить рыбы. Мне встретились там Рауль Костекер и Сильветта Мио.
«О Карл, – воскликнула она, – вы как будто плакали там, внутри плаща!»
Я подошел к тележке с рыбой. На ней лежали маленькие дорады. Я стоял, раздумывая, не купить ли одну. Костекер схватил меня за плечо, энергично тряхнул и расцеловал в обе щеки.
«Возвращайтесь в Париж! Нормандия вам явно противопоказана. Она показана только траве и лужам! Вы должны вернуться в Париж!» – настаивал он.
«Пожалуй, я возьму кусочек лопаточной мякоти или пашинки», – сказал я.
Продавец рыбы переспросил. Он изумленно вытаращил глаза. У меня дрожала рука. Костекер все твердил, что мне необходимо вернуться в Париж.
Я отказался. Это похоже на хорал Баха. Мы словно продвигаемся на ощупь в темноте. Шатаемся, точно во хмелю. По-немецки Бах означает «ручей». И именно в таком виде он являлся мне в снах. С четырех или пяти лет меня преследует один постоянный ночной кошмар. Огромное дерево с совершенно пустым, полым стволом кишит уховертками. Оно похоже на эвкалипт. Кастрюля, набитая эвкалиптовыми листьями в кипящей воде, стоит на печурке – то ли чугунной, то ли покрытой склизкими почерневшими фаянсовыми плитками. Комната уже заполнена едким запахом, но кастрюлю все держат и держат на огне. Вся вода уже выкипела. На дне кастрюли, раскаленном докрасна, эвкалиптовые листья преображаются в уховерток. Нет, на самом деле дно кастрюли представляет собой багровое ухо, в котором копошатся уховертки. И этим ухом был я. И уховертки проедали мне мозг.
Меня часто мучил этот кошмар. Кое-что менялось: то ухо, то печурка, то ее приоткрытая дверца, то вместо уховерток являлись саламандры. Печка была не похожа на бергхеймскую, с фаянсовыми плитками, – к той мне было запрещено прикасаться, и я даже не знаю, откуда она взялась. Но помню ее чугунную литую дверцу. Меня неодолимо притягивает маленькая медная ручка. Притягивает тем сильнее, что дверцу открывать не разрешается. На этой дверце отлита некая библейская сцена, – мне неизвестно ее название и непонятен смысл, хотя знание имен никоим образом не способствует раскрытию смысла. Женщина с удлиненными, пухлыми, как у кормилицы, грудями заносит кривой нож над волосами огромного мужчины, который спит. Он спит, положив голову ей на колени. На заднем плане другой гигант, со связанными руками и веревкой на шее, вращает жернов, ходя вокруг него. Помню, я думал, что это кобольд, а женщина сливалась в моем воображении с коровой – но коровой-волшебницей, то доброй, а то злой, той, что по ночам сыплет людям песок в глаза. Первое воспоминание об этом кошмаре связано с моим увечьем. Это случилось, когда мне было четыре или пять лет. Я залез на сливовое дерево, и подо мной треснула ветка. При падении я сломал руку в предплечье. Моя мать, вернувшаяся из Кана – не из Нейи, – только через неделю или две вошла в мою комнату. Я лежал в кровати, но она и не подумала подойти ко мне. Только спросила:
«Что у тебя с рукой?»
«Я сломался», – ответил я.
«Вот что значит не везет», – сказала она и, даже не поцеловав меня, направилась в комнату Лизбет. Этот неполученный поцелуй – хотя можно ли говорить об отсутствующем поцелуе, о почти физическом ощущении отсутствующего поцелуя? – еще и сегодня жжет мне щеку. Или, если прибегнуть к другому образу, он нанес мне тяжелую, почти незаживающую рану, которая доселе живет во мне, выливаясь в одержимое стремление терзать струны и марать бумагу, не зная отдыха.
Серая башня над портом Сен-Мартен-ан-Ко напоминала мне одновременно башню Вильгельма в Реньевилле и башню из голубоватого камня в Бад-Вимпфене. Бад-Вимпфен славится статуей скорченного в муках Христа, пугала моих детских лет; он тоже проникал в мои сны. Волосы у него были настоящие, человеческие. У мамы волосы тоже были настоящие.
Меня объяла странная печаль, – она не причиняла никакой боли, но ничто не могло ее рассеять. И конечно, она омрачала любовь, которую я питал к Ибель. Я чувствовал, как из меня мало-помалу уходит трепет, что возникает обычно – самым естественным, самым постоянным образом – при виде любимого тела. Существуют звуки и ароматы, которыми измеряется взаимная привязанность людей. Они подобны ярму на шее, цепям на ногах, оковам на руках, отмеряющих страсть. Но ощутить эти запахи – на шее, на пальцах, на щиколотках, в ноздрях или на мочках ушей – уже значит пойти на некое предательство. И услышать эти звуки – значит уже предвосхитить прощание с тем, кого ты любил.
Волшебное сияние любви покинуло наши тела. Способность целыми часами, не испытывая скуки, заниматься телом другого человека, бесконечно созерцать игру света на его коже, упиваться красотой изящных, прелестных, совершенных форм живота, пальца, лодыжки, уха, колена, – эта способность постепенно вырождалась в нечто жалкое, приземленное.
Вообще, мне кажется, трудно долго смотреть на органы, которые не так уж и оригинальны и, честно говоря, широко распространены, испытывая при этом чувства, сами по себе широко распространенные. Хотя мое убеждение, может быть, и ошибочно: любуемся же мы – долго, восхищенно и часто – гениталиями растений. Их называют цветами. Их постоянно преподносят в подарок: «Не угодно ли принять этот маленький детородный орган?» Тщетно я толковал Ибель о ритмах людских душ, где чередуются тень и свет, – она только пожимала плечами: «Говори, да не заговаривайся!» Эта присказка, не такая уж и злая, всегда больно ранила меня в детстве. Ибель не верилось, что привычка, способная укрепить гармонию между двумя телами, постепенно избавляя их от излишней стыдливости и неловкости, одновременно может лишить эту гармонию магической силы. Ей не верилось, что тесное единение разъединяет, что нежность – чувство, от природы всегда более или менее смешанное со скукой, негой, сонливостью, – может слегка наскучить. Не бывает тени, которая не имела бы своего тела. Тень тела, единственного тела, в которой мы отныне жили – и которая омрачала нашу жизнь, – была тенью Сенесе.
Мы не хотели произносить это имя. Одна лишь Дельфина безбоязненно оглашала его. Мы были недовольны самими собой, и упреки, которыми каждый из нас уже начинал осыпать другого – всегда по пустякам, – справедливее было бы адресовать самим себе. Мы вместе обедали, вместе одевались, вели общие беседы, следили друг за другом, устало и упорно препирались. Но большей частью мы молчали, и само это молчание, в которое мы погружались, было куда более многозначительным, тревожным, отягощенным мыслями, обидами и неразделенными мечтами, нежели те редкие, избитые реплики, которыми мы без особого энтузиазма пытались разбередить себя.
«Я весела, как работа над ошибками!» – говорила Ибель, делая жалкие потуги изобразить сарказм.
«Я тоже, эта жизнь мне не нравится», – отвечал я.
«Я себе не нравлюсь, ты себе не нравишься. Ты себе не нравишься, мы себе не нравимся!..» – кричала она, напоминая попутно, что все бросила ради меня, и легонько молотя мне в грудь кулачками, не то любовно, не то с оттенком ненависти, – как именно, я не мог понять.
Наши споры становились все тягостнее, все ожесточеннее. Ибель должна была отвезти Дельфину в