«Разрази меня господь! – воскликнула она. – Никак это вы, месье Шенонь? Ах, что за очаровательный сюрприз вы мне устроили!»
Я поставил машину. Мадемуазель проводила меня до садовой ограды. Тут я встретил Понтия, ее собаку, и мы пожали друг другу руки – иначе говоря, потерлись носами.
«Возьмите ключ от дома, – сказала мадемуазель Обье. – Дени сейчас в Иове, – (так она произносила название штата Айова, звучавшее в ее устах как имя злосчастного библейского персонажа), – он пробудет там два месяца! Мне нужно сходить за покупками, но я надеюсь, что к тому времени, как я вернусь, вы еще не успеете доехать до Нового моста!»[46]
Мадемуазель Обье сильно постарела. Она была одета в серое креповое платье и великолепную шляпу, усеянную серыми бабочками с лиловатыми крылышками и покрытую серой же тюлевой вуалеткой; сзади из-под шляпы торчал небрежно свернутый узелок волос. Ей было семьдесят девять лет, но она сохранила кроткое обаяние былой красоты, ныне уже старческой, сморщенной и поблекшей. Когда она вернулась – когда мы сели пить чай с миндальными пирожными и эклерами, – я признался ей в любовной связи с Ибель.
«Да знаю я эти ваши делишки!» – ответила она с явным и довольно обидным для меня презрением и в очередной раз поднесла ко рту руку с платочком, не то смахивая крошку печенья, не то промокая воображаемую капельку чая или слюны.
Я не стал скрывать от нее проблемы, с которыми мы столкнулись.
«Знаете, мой друг, – возразила она, – за свою долгую жизнь я все-таки успела кое-что понять в человеческих чувствах. Вам кажется, что вы любите Изабель. А вот мне лично это напоминает смешные детские ссоры на переменке, во дворе начальной школы. Я знаю одно хорошее лекарство от этой напасти, могу вам его предложить. По-моему, это единственное средство, которое оправдало себя на практике. Я полагаю, что можно было бы – разумеется, соблюдая меру, – легонько обрызгивать по утрам вашу постель эссенцией из чабреца. Вы наверняка сочтете этот способ чрезмерно дерзким и в высшей степени бесполезным. А ну-ка, скажите мне откровенно, Шарль, случалось ли вам когда-либо видеть два тела, слившихся в единое целое? Я так полагаю, что все это бредовые мечты людей, которых в детстве нянька на голову уронила».
И мадемуазель Обье – не то циничная, не то добродетельная, но неоспоримо чопорная особа – поведала мне, что всю жизнь запрещала себе бессмысленные влюбленности – «если не считать одного раза», созналась она. Речь шла об одном знакомом великого Стефана-Рауля Пюньо[47] Она тогда была совсем молоденькая – всего-то девятнадцать лет. Дело было в 1905 году. «Да, скорее всего, это случилось в тысяча девятьсот пятом, – уточнила она, – потому что именно тогда нам пришлось съехать с квартиры на улице Четвертого Сентября: перед нашим домом начали прокладывать метро, невозможно было жить там из-за пыли и шума. А бедному папе так нравилось ходить пешком в Национальную библиотеку!..»
Мадемуазель Обье прервала свой рассказ. «Что, если нам выпить капельку винца, это нас подкрепит после такой серьезной дискуссии. Не приготовить ли „волынку'?» – сказала она, вставая. Тут до меня дошло, что это словцо – волынка – вот уже два года входит в наш лексикон, как и в лексикон Флорана Сенесе. Мадемуазель Обье не выносила, более того, считала крайне вульгарным, когда вместо него говорили «аперитив».
«Могу ли я выразиться как извозчик? – жеманно осведомлялась она всякий раз, как маленькие каминные часы времен Директории отзванивали полдень. – Может, пора сполоснуть волынку?» – И она прикрывала рот ладошкой, как маленькая девочка, готовая прыснуть со смеху. По ее примеру и мы говорили не «выпить аперитив», а «сполоснуть волынку».
Она налила мне немного крепленого вина, наполнила до краев свой собственный бокал и пустилась в нескончаемые воспоминания о своей матери и о музыке. «В январе тысяча восемьсот девяносто девятого года мама, которая дружила с Джейн де Теза, пела на публике, в первый и последний раз в жизни, в Филармоническом обществе Ла-Рошели. Ее выпустили на сцену до мадемуазель Манжо, которая блестяще исполнила „Колыбели' Форе. Но и на мамину долю тоже выпал немалый успех, когда она спела „Помнишь ли ты…' Гиро, хотя впоследствии, будучи большой скромницей, всегда это отрицала…»
«Хотите, я вам спою эту вещь?» – внезапно спросила она. Я не посмел отказаться. Мы ушли из сада – лично я с сожалением, нам так уютно сиделось возле плакучей ивы, рядом с крыльцом, в шезлонгах, которые я вынес из дома. Погода была чудесная. Мадемуазель Обье, укрывшись под садовым зонтом, смаковала свой кофейный эклер, запивая его то чаем, то сладким винцом из бокала.
Итак, мы медленно направились к сырому, промозглому музыкальному салону, спрятанному под крыльцом. Я вел Мадемуазель под руку.
Мне пришлось сесть за рояль и аккомпанировать ей, как бывало когда-то. Для начала Мадемуазель спела романс «Помнишь ли ты…», который исполняла ее мать. Наш концерт завершило «Деревце чудесное мне напоминает…», после чего мы вернулись под сень ивы. Едва мы устроились в садовых креслах, как она снова завела разговор на ту же тему. «С одной стороны, я думаю: Шарль Шенонь совсем сбрендил, это даже слепому видно, нужно бы его утешить. Но, с другой стороны, я думаю: такие напасти даром не проходят, а потом, это скорее удовольствие, чем драма, – оно горячит кровь. Возраст – вы уж мне поверьте – это совсем иное дело. Тут не до шуток. И кровь уже ничем не разгорячишь…»
«Видите ли, – продолжала она, вдруг заговорив в полный голос, – постижение мира и людей прекращается со смертью, и это, как я полагаю, крайне неприятная штука».
«Но вполне естественная!» – вскричал я с уверенностью и пылом, свойственными моему тогдашнему возрасту.
«Вы, наверное, думаете обо мне: вот
Она встала, опершись на спинку своего кресла, и призадумалась.
«…еще хоть несколько лет», – шепнула она. Я расстался с Мадемуазель, когда она объявила, что ей пора готовить ужин.
Но перед тем уступил просьбе доесть вместе с ней оставшиеся миндальные пирожные – но не эклеры, – которые она купила после того, как встретила меня на дороге, ведущей к ее дому. Я проглотил парочку пирожных.
«Месье Шенонь, – сказала мне мадемуазель Обье, – вы даже не представляете, какое удовольствие мне доставили. Вы просто гигант! Я-то ведь долгие годы считала, что съесть тарталетку со сливами в кондитерской Румпельмейера на улице Риволи – это предел человеческих возможностей».
«А это, значит, не предел?» – спросил я, вдруг приуныв.
«Нет, – ответила она. – Это не предел. Но это вершина мудрости».
Распрощавшись с Мадемуазель, я еще долго оборачивался назад, чтобы взглянуть на ее крошечную фигурку, маячившую серым пятнышком на темном фоне кустов, и вдруг понял, в каком одиночестве – абсолютном одиночестве, пусть не вне пространства, но вне времени и, уж точно, в каком-то смысле вне окружающего мира – она жила. Дени должен был вернуться из Соединенных Штатов лишь в сентябре. Сидя в своей четырехсильной машине и уткнувшись подбородком в руль, я грезил вслух. Я так и остался ребенком. Изабель – та всегда заявляла, что не питает ни малейших сожалений о детстве, что ненавидит так называемую семейную жизнь с ее часами-ходиками, бледными, непропеченными плюшками и прочими мерзостями типа крапивы, мух, ос, шмелей и кур. Лично я вовсе не был уверен, что человек навсегда расстается с тем возрастом, в котором смертельно боится непривычных звуков, мается бессонницей, чувствует себя нелюбимым, открывает для себя игру на рояле или впервые проводит смычком по струнам виолончели-четвертушки, – возрастом, когда он соизмеряет себя с пока еще огромным, подавляющим ростом взрослых. И вот теперь я впервые испытывал отвращение к собственному чрезмерно большому росту – и досаду на слабость своего возраста. Как мне хотелось иметь года и крошечный росточек мадемуазель Обье! Я был бы «от горшка три вершка», а не верстой – метр восемьдесят с лишним. И хрупким, как гвоздик, изъеденный ржавчиной.
Девятого августа я вернулся в Сен-Мартен-ан-Ко, так ничего и не решив, испытывая тоску, желание