словно дулась. Нам трудно было даже представить, что еще четыре дня назад стояла дикая жара, что мы ходили купаться в бухточку у подножия скалы, где в прилив хозяйничало море и где мы оставляли сумку, махровые полотенца, одежду и часы на утесах повыше, с плоскими уступами, похожими на узкие сиденья деревянных резных кресел капитула в церквах или на каменные скамьи в древних храмах, позволявшие присесть старым священникам или старым жрецам.

Я не знал, чем заняться. В ту пору я играл на виолончели около шести часов в день. На Пасху мне потребовались бы шерстяные митенки, какие носили в зимнее время, на протяжении многих веков, все представители семейства Шенонь, все органисты Бергхейма. Мои пальцы – кончики пальцев левой руки – покрылись твердыми мозолями, деформировались и стали почти нечувствительны к холоду. Чтобы согреться, чтобы заполнить чем-нибудь свободные часы, чтобы нарушить молчание Изабель, я носил в дом наколотые дрова, которые мадам Жоржетта сваливала в кучу на газоне, подрезал деревья и стриг кусты, хотя сезон был неподходящий, однако эти занятия наводили на меня убийственную скуку.

Назойливый запах сырых чадящих поленьев в камине заполонил весь дом, наградив нас мигренью, которая мучила не постоянно и не перемежавшимися приступами, а, скорее, на манер моря – приливами и медленными отливами, настолько медленными и неощутимыми, что меня даже не радовало их ослабление, а затем полное исчезновение, – если не считать тех моментов, когда я, расхаживая с непокрытой головой, вдруг чувствовал на ней мушкетерскую шляпу, нахлобученную до самых глаз, с пышным изогнутым панашем[43] надо лбом, или берет рядового солдата Транспортного полка, расквартированного в Сен-Жермен-ан-Лэ.

Шерстяные свитера, в которые нам приходилось облачаться, пропитались той же гарью от сырых, шипящих дров и запахом мокрой жирной земли с червями; от этой смеси в конце концов начинало мутить. В первые дни августа нам еще удалось несколько раз искупаться в остывшем море, – горизонт затянула мутная пелена дождя, который грозил вот-вот налететь и хлынуть. Пейзаж утратил свою волшебную глубину, океан – свой необъятный простор. Мы плавали не столько в воде, сколько в густых скоплениях длинных коричневых водорослей, вырванных штормом, с отвращением рассекая их торопливым яростным брассом; стоила перевернуться на спину, как чудилось, будто плывешь в мешанине из овощной кожуры и мертвых животных.

Изабель решила согреваться горными восхождениями, вспомнила по этому поводу Лон-ле-Сонье, где провела детство и отрочество, и принялась карабкаться на скалы, цепляясь руками и ногами, в поисках опоры, за малейший выступ, обдирая пальцы, колени и ляжки, что признаться, ничуть не умаляло их красоты (хотя, честно говоря, ничего и не добавило), а меня заставляло ностальгически сожалеть о грациозной ловкости, которую в подобных случаях демонстрируют кошки, или о потрясающей способности улиток и слизней взбираться вверх по древесным стволам, стенам и отвесным скалам. Можно ли тут говорить об изнеженном, нарциссическом, чисто женском страхе, который нередко возбраняет музыкантам подвергать опасности свои драгоценные пальцы!

Особенно обидно – для такой лилии долин или нарцисса Саронского, как я,[44] – звучали безжалостные, словно топор палача, сентенции мадам Жоржетты. Так, например, когда Изабель просыпалась поутру и мы занимались любовью, а потом я натягивал пижаму, чтобы спуститься в кухню, Изабель ехидно замечала, что мои пижамные штаны (никакие, ночные одеяния, даже самые облегающие, не могли защитить меня от холода) подходят мне, «как школьный пенал для фагота», и мадам Жоржетта тотчас подхватывала и развивала эту мысль. По ее мнению, моя пижама выглядела так же уместно, «как кружевное жабо на шее Господа нашего Иисуса Христа», – это язвительное заявление лишило меня дара речи. Изабель целыми днями могла придумывать и множить столь же «лестные» сравнения, – известно ведь, что неустанное повторение одних и тех же острот способно довести человека до белого каления. Так, мои трусы годились мне не более, чем парик – лысой голове Цезаря. Вельветовые брюки, которые я носил, спасаясь от августовской жары нормандского побережья, были нелепы, как очки на носу Аттилы. Мои плавки – горные восхождения чаще всего навевали Изабель величавые образы – оскверняли океан, как американский турист оскверняет своим видом руины Ниневии, а моя нагота – если продолжить это сравнение, которое мне, признаться, не так уж и трудно принять и в котором, несомненно, содержится немалая толика снисходительности, – так же неуместна, как житель Ниневии в пещере Ласко.

Погода становилась все холоднее. Я покупал бутылки сладкого вина, давно уже немодные аперитивы – Изабель их просто обожала – и сахарное печенье, которое они с мадам Жоржеттой, как две старые кумушки, макали в стаканы после обеда или ужина.

Вот так-то любовь и стала докучной, как мудрость царя Соломона или как грубые, а порой и агрессивные насмешки мадам Жоржетты, которыми она осыпала меня, являясь к десяти-одиннадцати часам утра, чтобы приготовить обед. Мало-помалу мы перестали думать, что любовь требует от нас неуемной страсти, что мы должны бросаться друг другу в объятия, сжав зубы, с колотящимся сердцем. Эти объятия, когда-то доводившие нас до исступления, до физической боли, почти прекратились.

Иногда Изабель все-таки соглашалась на близость, но и в таких случаях мне чудилось, что она наполовину отсутствует. Отдаваясь физически, она внутренне как бы отстранялась меня, уходила в себя. Всякий раз я касался только поверхности розовой, теплой шелковистой кожи, кончика гладкого ногтя, прядки волос, белоснежной полоски зубов, какие обнажает маленький хищный зверек, вдруг ставший покойным и ласковым. Но все это больше не носило имя Ибель. И мне не всегда удавалось желать ее. Хотя я любил именно ее, любил – наряду с этим телом.

За невозможностью разделять со мной страсть, Ибель нравилось теперь сидеть у камина на корточках или просто на полу, и меня охватывало какое-то смутное чувство стыда й удовлетворения при взгляде сверху вниз на ее голову – с высоты кресла, стула или кровати. Даже наши разговоры приобрели совершенно иную окраску. Раньше это было: «А помнишь, как мы встретились в первый раз?» Теперь: «Чем займемся?» Раньше: «Впервые я понял, что ты…» Теперь: «Обещай, что в тысяча девятьсот шестьдесят шестом мы обязательно…»

Мы оба избегали произносить имя «Флоран», словно оно было способно ранить всякий раз, как звучало вслух. И действительно, всякий раз, как это имя возникало из тьмы забвения, где мы силились похоронить его навсегда – и делали это непрерывно, – что-то разрывалось у нас в душе, и она истекала живой кровью. Одна лишь Дельфина охотно болтала на эту тему: она посвящала нас в дела отца, рассказывала о его великих заслугах и простодушно, как бы ненароком, говорила, как ей необыкновенно повезло, что папа добился разрешения оставить ее у себя. Она сидела, уткнувшись подбородком в коленки, и, облизывая пальчик, протирала собранные ею на пляже голубые и зеленые осколки бутылок, отполированные морскими волнами.

Вель, Сен-Мартен, Соттвиль, Ипор – все это уже не совсем воспоминания. В моей душе они стали подобием нарядной виньетки с такой, к примеру, подписью: заброшенная деревушка на скалах. Мы находились так высоко, что почти не различали белые пятнышки внизу: то ли это были чайки, то ли сохло на веревках белье. Да и серая башня и колокольня тоже сливались с мачтами рыболовных шхун.

На середине склона нам попадался садик – несколько цветочных клумб, гравий, поросший мхом, лужицы света. Однажды мы отворяем калитку, заходим. Шагаем по траве и вдруг натыкаемся на куст, который рыдает. Нам вспоминается некое божество с Ближнего Востока: не иначе как это оно, под видом облака, заплутало в небесах и бесследно развеялось над Атлантическим океаном. (В этих местах обитает множество редкостных богов, заблудившихся на земле; здешние жители уже и не молятся тому, кто на небеси: достаточно просто поднять голову.) Мы раздвигаем густые блестящие листья. И видим девочку; она плачет, широко раскрыв рот. Мы протягиваем к ней руки, привлекаем к себе. Целуем в щечку. К этой щечке успела прикоснуться заря.

Даже мадам Жоржетта, казалось мне, – теперь-то я думаю, что ошибался, – сильно изменилась. Она вела себя как злобная, сварливая старая ведьма, неустанно морализующая – то есть деморализующая, – мрачная, резкая, несговорчивая, ехидная, истинная последовательница святого Акария (покровителя дураков) или того, кого она величала Господом нашим Иисусом Христом; при каждом проявлении доброго чувства, при каждой попытке утешить, при каждом моем споре или просто разговоре с Изабель мы слышали:

«Скажи на милость, Ибель, это еще что за фокусы?»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату