— Баи дома? — шутливо спросил Сунагат, подойдя к двери.
— Дома, дома, айдук! — послышался басовитый голос.
Парни вошли, отдали салям. В лачуге сидели двое охотников. Один из них набивал патроны — рядом на нарах лежали гильзы и сделанная из коровьего рога пороховница. Другой у огня, перед очагом, обстругивал палочку — как оказалось, ему потребовался шомпол.
Охотники не стали допытываться, что привело парней в эти места и кто они такие. Короткий ответ: «Идём в Воскресенку», — удовлетворил их. Сунагат попросил у них котелок, вскипятил воду. Согрелись чаем, уточнили, как идти дальше, и снова — в путь.
До Воскресенска дошли на следующий день, ещё раз переночевав в глухой деревушке на выходе из гор.
Отыскать в посёлке дом рабочего медеплавильного завода Никанора 3айцева, брата Тимошки, не составило труда. Труднее оказалось вытянуть из Никанора что-нибудь о его братишке: прикинулся ничего не знающим. Тимошка, мол, как уехал из посёлка, так больше тут не показывался.
Никанор сидел на крыльце, дымя самокруткой. Сунагат растерянно топтался перед ним, пытаясь втолковать, что им позарез надо повидаться с товарищем.
— Да что ты привязался ко мне? — рассердился Зайцев. — Кто вы такие?
И только тут, сообразив, что Никанор не доверяет им, Сунагат выложил начистоту, как у них с Тимошкой обернулось дело на стекольном заводе. Никанор хмыкнул, придавил каблуком окурок.
— Ну, коль вы его приятели, заходите в дом, гостями будете.
Дома он что-то тихо сказал жене. Та выставила из печи на стол горшок с горячей картошкой, нарезала хлеба,
— Поешьте, — велел Никанор, а сам, сев в сторонке, сосредоточенно принялся скручивать новую цигарку.
Вскоре на столе запел самовар. Тогда и хозяин подсел к гостям. Мало-помалу он разговорился, порасспрашивал про стекольный завод.
Никанору можно было дать лет тридцать пять. Лицом он очень напоминал младшего брата, но ростом удался выше и в кости — шире. Глаза у обоих синие, но взгляд у Никанора — задумчивый, пытливый, нет в нём Тимошкиного озорства.
Разговор за столом, видно, окончательно убедил Никанора в том, что Сунагат и Хабибулла — товарищи Тимошки.
— Вот что, братцы… — сказал он. — О заварухе на вашем заводе я слышал. Тимофей был здесь. Ночью пришёл и ночью же ушёл. Сейчас он в Оренбурге. Вам тоже лучше отправиться туда. Тут стало припекать. Жандармские прихвостни принюхиваются к каждому. На днях один остановил меня на улице, о Тимофее расспрашивал, как де живёт, где он сейчас. Приятелем прикидывается, а мы его, каналью, давно знаем — прихвостень он жандармский…
Сунагат с Хабибуллой встревожились и вознамерились было уйти на следующий день затемно, но Никанор отсоветовал: появившись на улице слишком рано, как раз вызовешь подозрения, надо дождаться, когда народ пойдёт на работу.
Утром он дал адрес, по которому можно было найти Тимошку, наказал:
— Случится — не найдёте его по этому адресу, так идите на станцию, спросите у кого-нибудь из железнодорожников Тихона Иванова. Запомните: Тихон Иванов. Привет ему от меня передадите. Он вас сведёт с Тимофеем…
Простились по-дружески. И опять зачавкала под ногами Сунагата и Хабибуллы осенняя дорога, повела их в далёкий город Оренбург.
Когда переправились через Белую и выбрались на прямой — тут уж в самом деле, как натянутая струна, — тракт, открылась им бескрайняя равнина. Там и сям виднелись на ней неказистые, серые — без единого деревца — селения. По обеим сторонам тракта тянулись поля; побуревшую — стерню убранных хлебов порой сменяли зелёные лоскуты озими. Лента дороги уходила вдаль, становясь всё уже и уже, и пропадала у горизонта.
Каждую неделю Кутлугильде приезжал в Ташбаткан, навещал жену [90]. Хоть неблизок и нелёгок путь через горы, эти поездки не были ему в тягость, а, наоборот, доставляли большое удовольствие. Он мог бы ездить так сколько угодно, но спустя месяца три после женитьбы его родители завели речь о том, что пора перевести сноху в Туйралы. А родительская воля по-прежнему была для него законом.
Нух-бай заблаговременно известил Ахмади о своём решении. В Ташбаткане начали готовиться к проводам Фатимы.
Фатима хорошо понимала, что отъезд её неотвратим. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей участью, но душа её бунтовала против жестокости судьбы. Её выданные замуж сверстницы оставались в родных местах — если не в самом Ташбаткане, так поблизости. Оставшиеся в своём ауле могли каждый день видеться с родными и близкими, заглянуть к ним по житейской надобности или просто так, без всякого дела. И те, кого увезли в соседние селения, чуть ли не еженедельно приезжали в Ташбаткан. Одной Фатиме выпало на долю уехать в чужедальную сторону.
Правда, она не чувствовала привязанности к отчему дому, тем более — к отцу. В детстве она любила его, потом боялась, ходила перед ним на цыпочках, теперь ненавидела. И не только потому, что не забывала страшного избиения, — Ахмади обрёк её на жизнь в чужом краю среди чужих людей, лишив всего, что ей было дорого. Теперь Фатима не испытывала страха перед отцом, страшнее того, что сделал, он уже ничего не мог сделать, да и ни в чём теперь она от него не зависела: отныне она не ташбатканская, а туйралинская.
Узнав, что Фатиму готовят к отъезду, несколько бойких женщин пришли к ней с советом отвести на прощанье душу, выложить отцу то, чего он заслуживает. Случай для этого представлялся удобный: по обычаю молодая в прощальном плаче — сенляу — должна попенять на родителей за то, что они отдают её в чужие руки; вольна она высказать и другие свои обиды, и никто — ни старшие, ни младшие, ни даже мулла Сафа с его обгаженным тараканами кораном — не могут воспретить это.
Фатима, немного поколебавшись, согласилась с бойкими енгэ, но она лишь однажды, ещё семи или восьмилетней девочкой, слышала сенляу и помнила услышанное смутно, — к обычаю этому в Ташбаткане обращались не часто. Предприимчивые женщины живо научили её всему, что нужно: и мотив напели, и слова старинных причитаний подсказали — Фатиме оставалось, только подновить их и кое-что сочинить самой.
Из Туйралов на трех санях приехала новая родня. Некоторое время спустя в лёгкой кошевке, в которую был впряжён редкой красоты рыжий жеребец, примчался Кутлугильде.
Два дня гости пировали в доме Ахмади.
И вот наступил для Фатимы день прощания с родным аулом.
С утра в Ахмадиевом дворе толклись любопытные. В женской половине дома возле Фатимы, словно пчёлы возле матки, суетились её подружки. Старшие родственницы принялись наряжать молодую. Надели на неё новое платье. На шею, прикрыв высокую грудь, повязали тяжёлый нагрудник — хакал, он был украшен коралловыми нитями, медными бляшками и серебряными монетами с изображениями невесть каких царей. Поверх платья надели зелёный елян с позументами по бортам и двумя рядами монет по подолу.
Ах, как порадовал бы Фатиму этот наряд всего полгода назад! А сейчас она ничего не видела, глаза её затуманились от слёз.
Рядом плакали в голос, заливались слезами её подружки.
Подошла мать, зашептала на ухо:
— Веди себя там, доченька, пристойно. Свекрови не перечь, без спросу на улицу не выходи…
С другого боку подступилась свекровь, зачастила:
Фатима и слышала, и не слышала припевки свекрови, ни разу не взглянула на неё. Гульямал поджала губы — обиделась: она, старшая, ломает себя, старается угодить невестке, вон и подарки свои — стёганое одеяло и перину — показать сюда привезла, а эта неблагодарная даже глаз не поднимет!..