полуночи. Он взял пальто и спустился. Я видела, как они повернули за угол, он что-то горячо говорил. Через час он вернулся с растрепанными волосами и… он пах.
После этого она исчезла. На Амадеу временами находили затмения, словно какая-то неведомая сила затягивала его в бездну. Он то и дело раздражался, срывался на грубость, даже с пациентами. Тогда я впервые подумала: «Он больше не любит свое дело, работает как из-под палки, он хочет сбежать».
Однажды я встретила эту девушку с Хорхе. Он держал ее за талию, и было видно, что ей это неприятно. Я оторопела. Хорхе сделал вид, что не узнал меня, и чуть не бегом увлек девушку в соседний переулок. Искушение рассказать Амадеу было велико. Но я этого не сделала. Он страдал. Как-то, в особо скверный вечер, он попросил меня поиграть ему Гольдберг-вариации Баха. Он сидел с закрытыми глазами, и я абсолютно уверена, что думал о ней.
Шахматные партии, которые у них с Хорхе давно стали традицией, прекратились. Всю зиму Хорхе вообще не казал носу, даже на Рождество не появился. Амадеу слова о нем не проронил.
В один из первых мартовских дней О'Келли неожиданно возник на пороге. Я слышала, как Амадеу открыл.
— Ты?
— Я.
Они, не поднимаясь наверх, прошли в практику — наверное, разговор был не для моих ушей. Я приоткрыла дверь в квартиру и прислушалась. Ничего, ни единого звука. Позже хлопнула входная дверь. О'Келли с поднятым воротником и сигаретой в зубах повернул за угол. И тишина. Амадеу все не шел. Наконец я не выдержала и спустилась. Он сидел в темноте, как каменное изваяние.
— Оставь меня, — глухо сказал он. — Я не хочу говорить.
Когда поздно ночью он поднялся, я испугалась: мертвенно-бледный, притихший и совершенно выбитый из колеи. Приставать к нему с вопросами я не решилась.
На следующий день практика не открылась. Пришел Жуан. Я не знаю, о чем они говорили. С тех пор как объявилась эта особа, Амадеу жил своей обособленной жизнью. Кроме часов, проведенных вместе за работой, мне не осталось ничего. Жизнь текла мимо. Я ненавидела ее: длинные черные волосы, соблазнительная походка, коротенькие юбочки… Я больше не садилась за рояль. Я больше не принималась в расчет. Это было… это было унизительно.
Двумя или тремя днями позже, посреди ночи, Жуан позвонил у двери, с ним была девушка.
— Пусть Эстефания останется у вас, — сказал Жуан так, что любое возражение было невозможно.
Я ненавидела его за эту беспрекословную манеру. Амадеу пошел с ней в практику, он не сказал ни слова, когда увидел ее, но перепутал ключ и уронил связку на пол. Он постелил ей на столе, где осматривал больных, я потом это обнаружила.
К утру он поднялся, принял душ и приготовил завтрак. Девушка выглядела невыспавшейся и испуганной, на ней было что-то вроде комбинезона, так что вся сексуальность исчезла. Я взяла себя в руки и приготовила второй кофейник кофе на дорогу. Амадеу ничего мне не объяснял, только сказал: «Не знаю, когда вернусь. Не волнуйся».
Он собрал сумку, сунул туда аптечку, и они вышли на улицу. К моему удивлению, Амадеу вынул из кармана ключ и открыл дверцу автомобиля, которого еще вчера здесь не было. «Он же не умеет водить», — пронеслось у меня в голове. Но он посадил за руль девушку. Больше я ее не видела.
Адриана сидела неподвижно, руки в подоле, голова прислонена к спинке кресла, глаза закрыты. Только дыхание было неспокойным, оно все еще сопровождало те события. Бархатная ленточка сместилась, обнажился шрам: безобразный, рваный, с утолщением, сероватого оттенка. Амадеу сидел на ней верхом. «Я должен это сделать, терпи, — сказал он. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне». Потом он сделал этот надрез. А полжизни спустя Адриана увидела, как он садился в машину рядом с молодой женщиной и без всякого объяснения уехал на неопределенное время.
Грегориус подождал, пока дыхание Адрианы успокоится, а потом спросил:
— И что было, когда Амадеу вернулся?
— Он вышел из такси, я случайно оказалась у окна. Один. Должно быть, приехал поездом. Прошла неделя. Он не говорил об этом времени ни тогда, ни после. Небритый, щеки ввалились, думаю, он вообще в эти дни не ел. Он смел все, что я подала. Потом лег наверху и проспал целые сутки. Наверное, принял снотворное, я нашла упаковку.
Наутро вымыл голову, побрился, переоделся во все чистое. Я за это время вылизала практику. «Да здесь все блестит, — сказал он и изобразил подобие улыбки. — Спасибо, Адриана. Что бы я без тебя делал».
Мы оповестили пациентов, что практика снова открыта, и час спустя приемная была полной. Амадеу работал медленнее, чем обычно, — наверное, еще не кончилось действие снотворного, а, может быть, уже сказались признаки болезни. Пациенты чувствовали, что с ним что-то не так, и робко смотрели на него. Где-то к одиннадцати он попросил сделать ему кофе — такого еще не было.
Через два дня поднялась температура, начались сильные головные боли. Ни одно лекарство не помогало.
— Нет причин для паники, — успокаивал он меня, потирая пальцами виски. — Тело, оно ведь тоже может мыслить, в том все и дело.
Но когда я исподтишка наблюдала за ним, то видела страх в его глазах. Наверное, он думал об аневризме. Он попросил поставить ему Берлиоза, любимые вещи Фатимы. Но через несколько тактов закричал: «Выключи! Выключи!»
Возможно, из-за головной боли. А может, после той девушки он не мог так запросто вернуться к Фатиме.
Потом они посадили Жуана — мы узнали это через одного из пациентов. Головные боли так изводили Амадеу, что он метался у себя наверху, сжав руками виски. В одном глазу лопнул сосудик, глаз залило густо-красным, это выглядело ужасно, жутко и как-то зловеще.
«Может, позвать Хорхе?» — робко спросила я в полной беспомощности.
«Только посмей!» — рявкнул он.
С Хорхе они встретились только годом позже, за несколько месяцев до смерти Амадеу. В тот год Амадеу совершенно переменился. Через две-три недели и жар, и головные боли прошли. Но они оставили после себя след: погрузили моего брата в глубокую меланхолию. «Меланхолия» — он любил это слово еще мальчонкой, а повзрослев, прочитал массу книг о ней. В одной было написано, что это типичное порождение нового времени. «Какая чепуха!» — разбушевался он. Он считал меланхолию понятием вневременным и был твердо убежден, что она — драгоценнейшее достояние человечества. «Потому что именно она являет всю хрупкость человека», — сказал он.
Это было небезопасно. Разумеется, он сознавал, что меланхолия и болезненная депрессия — не одно и то же. И тем не менее, когда он встречал пациента с признаками депрессивного состояния, то не спешил отправлять его в психиатрическую клинику. Он обращался с ними так, будто речь шла о меланхолии. Он пытался возвести состояние таких больных на высоту и их странное воодушевление собственными страданиями объяснить не с медицинской точки зрения. После его поездки с девушкой это только усилилось, и иногда граничило с грубой врачебной ошибкой.
Во всем, что касается физиологических диагнозов, он по-прежнему был безупречен. Но что-то в нем уже сломалось, и когда он встречался с трудными случаями, то старался больше не брать ответственность на себя. Особенно это касалось женщин — их он сразу отсылал к специалисту.
Что бы ни произошло во время того путешествия, ничто другое не прибило его так, даже смерть Фатимы. Было такое впечатление, что сдвинулись тектонические плиты и пришли в движение самые потаенные слои его души. Все, что покоилось на этих пластах, сделалось неустойчивым и при малейшем толчке могло соскользнуть в бездну. Вся атмосфера в доме изменилась. Мне приходилось прикрывать его и выгораживать, будто мы жили в каком-то доме помешанных. Это было ужасно…
Адриана смахнула слезу.
— …и восхитительно. Он… он снова принадлежал мне. Принадлежал… пока однажды вечером не заявился Хорхе. Он притащил с собой шахматы с выточенными фигурами с острова Бали.
«Давно мы не играли, — сказал он. — Давно. Слишком давно».