Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания?» — и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.
«Solidao»[98] — было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.
— В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? — размышлял он. — Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, — и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого?»
О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность — наша последняя святыня», — говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела — и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО?»
«SOLIAO POR PROSCRICAO — ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ
Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы — то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость?»
— было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.
Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.
— Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, — сказала Адриана. — И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, — говорил он потом и топал ногой. — И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться?» «Мама, — хотелось мне сказать, — все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.
—
На последнем листочке запись была длиннее остальных:
— Раньше вся стена была утыкана такими пометками, — сказала Адриана. — Он постоянно что-то записывал и прикалывал. До той несчастной поездки в Испанию за полтора года до его смерти. После нее он вообще редко брался за перо, чаще просто сидел за столом и смотрел перед собой.
Грегориус молчал, время от времени поднимая на нее взгляд. Она села в кресло возле горы книг на полу, которые остались нетронутыми. В одной из стопок сверху как прежде лежала медицинская книга с рисунком головного мозга на обложке. Адриана скрестила на груди руки с темными венами, опустила, снова скрестила. На ее лице отображалась внутренняя борьба. Похоже, противление воспоминаниям взяло верх.
— Не могли бы вы рассказать о тех событиях, — попросил Грегориус. — Чтобы лучше его понять.
— Не знаю, — процедила Адриана и снова впала в немоту. Когда она все-таки заговорила дальше, слова шли будто из дальнего далека. — Я думала, что знаю его. Да, я бы так и сказала: я знаю его, знаю как облупленного; в конце концов, я много лет видела его изо дня в день и слышала, как он говорил о том, что думает, что чувствует, даже о своих снах. Но потом он вернулся домой после одной из этих встреч… Это было за два года до его смерти, в декабре ему исполнялось пятьдесят один… Да, с собрания, куда ходил и этот Жуан, Жуан как-то там… Этот человек всегда плохо влиял на него. Хорхе, думаю, тоже туда ходил, Хорхе О'Келли, его святой друг. Лучше бы он никогда не связывался с этим. До добра это не довело.
— Там встречались бойцы Сопротивления, — вставил Грегориус. — Амадеу работал на Сопротивление, вы должны были это знать. Он хотел что-то делать, что-то против людей Мендиша.
—
Она произносила слово так, будто никогда не слышала об этом и даже не отваживалась подумать, что подобное вообще могло иметь место.
Грегориус проклял свое нетерпение, с которым он пытался заставить ее вернуться к действительности, потому что на мгновение показалось, что она окончательно замолчит. Но тут в ее чертах что-то изменилось, она снова была с братом, который ночью вернулся с собрания.
— Утром, когда я застала его на кухне, он еще не ложился и даже не раздевался. Я знала, как бывало, когда он не спал ночами. На этот раз все было по-другому. Несмотря на круги под глазами, он не выглядел таким измученным, как обычно. И он делал такое, что на него было не похоже: он раскачивался на задних ножках стула. Потом, когда я думала над этим, мне пришло в голову, что он выглядел так, будто отправился в путешествие. В практике ему все давалось легко и споро, он даже каждый раз попадал в корзину, выбрасывая использованные материалы.
«Влюблен, — наверное, скажете вы, — и слепому ясно, влюблен, все признаки налицо». Разумеется, я допускала эту мысль. Но он же был на встрече, куда собираются одни мужчины! А потом все было не так, как с Фатимой. Дико, необузданно, жадно. Я бы сказала: это переходило все грани. Он стал мне чужим. Особенно после того, как я ее увидела. Как только она вошла в приемную, я сразу почувствовала, что она не простая пациентка. Чуть за двадцать. Диковинное смешение невинной девочки и женщины-вамп. Сумасшедший блеск в глазах, азиатская смуглость, вихляющая походка. Все мужчины в приемной украдкой глазели на нее, а у женщин сузились глаза.
Я провела ее в кабинет. Амадеу как раз вытирал руки. Он повернулся, и его словно молнией поразило. Кровь ударила в лицо. Но он быстро взял себя в руки.
«Адриана, это Эстефания. Не могла бы ты оставить нас на минутку. Нам надо кое-что обсудить».
Такого еще никогда не случалось. В этом кабинете не могло быть ничего, чего бы я не должна была слышать.
Она приходила еще. Четыре или пять раз. И всегда он отсылал меня, а потом провожал ее до двери. Каждый раз он заливался краской, а остаток дня был рассеянным и уколы делал плохо, а ведь за твердую руку его боготворили. В последний раз она заявилась не в практику, а позвонила сюда, наверх. Было около