Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.
Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.
—
Потом память отказала в персидском, языковая память, на которую он всегда мог положиться. В полнейшей панике он начал декламировать стихи Горация и Сафо, повторять редкие слова из Гомера, читать «Песнь песней» Соломона. Все казалось как прежде, ничего не забылось — не было поводов для неожиданных провалов в памяти. И все же он чувствовал себя как после землетрясения. Головокружение. Головокружение и потеря памяти. Они связаны.
Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.
Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.
Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом — все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику — все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.
Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.
Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.
«Временами кажется, — рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, — что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».
Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.
Он вернул ей письма.
— Ну разве не безумие? — сказала она. — Эта немота.
— Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, — попросил Грегориус.
В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета — сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.
Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.
Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» — «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.
— Не знаю, — покачала она головой. — Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.
Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «Mas alla no hay nada mas que las aguas del mar, cuyo termino nadie mas que Dios conoce» — «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».
— Кабо-Финистерре, — подала голос Адриана, — это севернее, в Галисии. Самая западная точка