второй книжке, продолжая начатый Лермонтовым разговор о судьбе отрицательного, бесплодного поколения и о причинах его бесплодия: «Юные мыслители XIX века… на чем обопремся мы, уничтожая все до нас бывшее? На наших понятиях? Где они? Если и проявляются, то они так ничтожны, что даже не заслужат остроты от наших потомков. Призовем на помощь здравую логику, если уж мы решаемся смеяться над почтенными сединами наших отцов… – какая участь постигнет нас, растративших всю юность на презрение ко всему благородному труду и на насмешки над всем, заслуживающим уважение! И из чего мы бьемся, в чем состоят наши идеи века, понятия нового… поколения? Из того, чтоб говорить о всем, о чем дошло до нас отдаленное эхо, которого действительного звука мы не слыхивали, и чтоб окрасить себя водяною краскою образованности, брав ее из газетного листка или из нового журнала, или из вчерашней пьесы».
Если воспользоваться формулой В.Ключевского, можно сказать: Пушкин сделал из «Современника» книгу, которую в России почти некому было читать; Краевский и Одоевский дали тем, кому до «Отечественных записок» нечего было читать, журнал, ориентированный не на «легкое суждение» о злобе дня, а на «труд и мышление, усваивающее себе все современное». Те же требования предъявлялись и к произведениям беллетристическим: и в них должен был чувствоваться «нерв времени». Этот принцип, кстати, очень удачно определила в предисловии к своим «Очеркам большого света» Евдокия Ростопчина: «Дух девятнадцатого века есть точно дух разбора, дух рассуждения и исследований. Этот дух, это расположение испытывать себя и всех, они повсеместны, они проявляются везде; они глубокомудрие у философа и мыслителя, они прихоть и побуждение суетных. Знамя века нашего – знак вопрошенья; его орудие – умственный скальпель, которым он разбирает дно сердца и фибры страстей. Люди поняли, что любопытнейшая из наук – наука самопознания, что занимательнейшее из откровений – это откровение характеров и лиц. И потому все думы настроены к наблюдению, все взоры хотят проникнуть в изгибы души ближнего. Моралист и историк изучают владык мира… Поэты призывают в предметы своих созерцаний души избранные, созданья, изъятые из толпы».
Учитывая короткие отношения Лермонтова и с «комендантом» новой литературной крепости (А.Краевским), и с «генератором идей» (Вл. Одоевским), можно предположить, что «козырной» автор «Отечественных записок» принимал участие и в черновой работе редакционной «фабрики». На такую мысль наводит материал, открывающий (в первом номере) раздел политических событий, – отчет о путешествии Николая I по Кавказу в 1837 году.
В первый момент лакейская стилистика публикации вызывает недоумение: столь густопсовым верноподданническим восторгом побрезговала бы, пожалуй, даже неразборчивая «Северная пчела». Но, вчитавшись, догадываешься, что это – пародия, написанная от лица того самого «презренного раба», который благодаря вмешательству цензуры исчез из лермонтовской «Думы». (При первой ее публикации в 1839 году выброшено двустишие: «Перед опасностью позорно малодушны / И перед властию презренные рабы».)
Больше того. Сходство и в общем тоне, и в подробностях с уже разобранным фрагментом из «Ашик- Кериба» дает некоторые основания предположить, что идея тонкой редакционной дерзости принадлежала Лермонтову; во всяком случае, среди сотрудников «Отечественных записок» он единственный, кто мог бы, не заглядывая в прошлогодние номера «С.-Петербургских ведомостей», сообщить факты, даты, подробности, необходимые автору следующей стилизации:
«Между тем сам Государь, как благий и животворный гений, которому нет преград, нет невозможного, переносится по бурным волнам на берега Кавказского края; там милостивое наградное слово, чудотворное “спасибо” льется из уст царя на закаленные любовью сердца чудо-богатырей наших, верных его воинов, и вот Анапа, Редут-Кале, Кутаис… Гумры, Сардар-Абад, Эчмиадзин, Эриван, Тифлис – принимают своего благодушного владыку… Еще миг – и великий царь великой земли уже несется на казачьем коне среди едва проходимых ущелий и стремнин… Русскому царю легки и открыты все пути: ему нет в народе опасностей… нет в делах его невозможного… На обратном пути Государь Император посещает целебные воды Кавказа, прибывает в Новочеркасск и посреди Донцев… вручает булаву атаману их, возлюбленному сыну своему… октября 28 наш царь уже в белокаменной своей… Где и когда слышали или читали мы что-либо подобное?»
Но отвлечемся и от политики, и от литературы и обратимся к тем событиям в жизни Лермонтова, о которых он ничего не рассказывал своим новым друзьям, – к его отношениям с Лопухиными, и прежде всего с Варварой Александровной.
Регулярная переписка, как мы уже знаем, оборвалась в 1835 году. Весной 1837-го, остановившись по дороге на Кавказ в Москве, Лермонтов зашел-таки на Молчановку, и Мария Александровна обязала его комиссией: прислать, в знак старой дружбы, черкесские туфельки. Едва оказавшись на Водах, Михаил Юрьевич купил сразу шесть пар и тут же соорудил посылку. К посылке следовало приложить письмо – переписка возобновилась.
Следующий шаг к примирению был более решительным. Переведенный под Новгород, Лермонтов, задержавшись на несколько дней в Петербурге, пишет (в феврале 1838 года) очередное послание к Марии Лопухиной. На этот раз – в прежнем, откровенно-доверительном тоне, как будто Варвара Александровна никогда не выходила замуж за «серебряного» господина Бахметева. Дело, конечно, не в тоне. И даже не в содержании: обычный отчет о событиях внешней жизни. Дело в стихах, которые якобы написаны перед отъездом в ссылку, затерялись будто бы в бумагах, а раз нашлись, то, следуя юношеской привычке, он и посылает их своему первому и главному критику. Это – версия. А истина в том, что стихи обращены к Варваре Александровне и представляют собой страстную мольбу о прощении – за неуместность мстительного порыва, за скоропалительность оскорбления, мольбу о прощении и признание пожизненности внушенного ею чувства, которое и любовью-то назвать нельзя, настолько оно – другое:
«Варенька-уродинка» мольбу услышала.
Шан-Гирей вспоминает:
«Весной 1838 года приехала в Петербург… Варвара Александровна Бахметева. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза были такие же ласковые, как прежде. “Ну, как вы здесь живете?” – “Почему же это
Подробностей этого короткого свидания мы никогда не узнаем. Ни Варвара Александровна, ни Михаил Юрьевич ни единым словом ни одному из своих ближайших друзей о нем не проговорились. Оно так и осталось «тайной двоих». И эти двое – промолчали.
Впрочем, в стихах Лермонтов не молчал: «таинственный разговор с подругой юных дней» продолжался. 8 сентября 1838 года, через несколько месяцев после встречи, он отослал Лопухиной новый, кавказский вариант «Демона». Поэме было предпослано «Посвящение», в котором Лермонтов давал понять Варваре Александровне, что кроме «могучего образа» властелина надзвездного мира, созданного «игрой воображенья», в «Демоне» есть и другой, интимный смысл: «простое выраженье тоски», «томившей» его «много лет».
Над «Демоном» Лермонтов начал работать, едва открыв в себе поэта, в 1829-м. Сразу же нашлась первая строчка: «Печальный Демон, дух изгнанья». В варианте 1830 года появилось и заключительное двустишие, к которому он долго не притрагивался:
Этими же стихами начинался и оканчивался и тот «Демон», которого Лермонтов