маскарадов, видимо в Дворянском собрании в конце 1831-го или в начале 1832-го, Михаил Юрьевич даже сочинил (заранее, загодя), как уже вскользь упоминалось, серию новогодних мадригалов и эпиграмм, «назначенных», как пишет Шан-Гирей, «разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде». Когда эти тексты (то, что уцелело) спустя много лет стали появляться в печати, Аким Павлович возмутился: «Какой смысл могут иметь… очень слабые стишки в собрании сочинений поэта?» К счастью, издатели с мнением Шан-Гирея не согласились. Смысл новогодних мадригалов и эпиграмм не только в том, что семнадцатилетний «астролог» (Лермонтов явился на свой последний московский маскарад в костюме предсказателя судеб) дал достаточно точную характеристику своим ближайшим знакомым. Смутивший Шан- Гирея, якобы не достойный обнародования игровой цикл свидетельствует, что Михаил Юрьевич благодаря «неутомимой наблюдательности» за полтора года сильно продвинулся в понимании человеческой природы. Юрий Волин, главный герой начатой в холерные месяцы трагедии «Люди и страсти» (1830), признается приятелю: «Лучшим разговором для меня было размышление о людях… Как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое…»

Каким образом Юрий Волин осуществляет это желание, в трагедии не объясняется. Объяснение мы находим в следующей части драматургического диптиха – «романтической драме» «Странный человек» (1831). Предпослав «Странному человеку» эпиграф из Байрона: «…Меланхолический взор – страшный дар, он не что иное, как телескопическое прозрение истины», Лермонтов наделяет Владимира Арбенина и еще одним собственным свойством – страстью к самопознанию: «О! как бы я желал предаться удовольствиям и потопить в их потоке тяжелую ношу самопознания, которая с младенчества была моим уделом!»

Хотелось бы, не получается… Ибо непонятно, как использовать, как превратить в литературу добытый столь трудоемким способом жизненный опыт? Как построить из сырого строительного материала дом? Для писателей ХХ века уподобление художественного мира человеческому жилью хотя и не типично, но и неудивительно. Есенин, к примеру, полагал, что стихотворение должно и расти, как дерево, и строиться, «как изба нашего мышления», а Виктор Соснора один из своих прозаических опытов назвал «Домом дней». В пушкинские времена слово дом в таком неожиданном значении не употребляли. А вот Лермонтов настаивает: дом, стена, построен, живет, жилец, кровля… Причудливая и странная (в данном контексте) метафора развернута строго по правилам нормативной поэтики:

Мой дом везде, где есть небесный свод,Где только слышны звуки песен,Все, в чем есть искра жизни, в нем живет,Но для поэта он не тесен.До самых звезд он кровлей досягаетИ от одной стены к другой — Далекий путь, который измеряетЖилец не взором, но душой.Есть чувство правды в сердце человека,Святое вечности зерно:Пространство без границ, теченье векаОбъемлет в краткий миг оно.И Всемогущим мой прекрасный домДля чувства этого построен,И осужден страдать я долго в нем,И в нем лишь буду я спокоен.

На беглый или формальный взгляд, Лермонтов, еще не умея передать «холодной буквой» «боренье дум», громоздит противоречие на противоречие. На самом же деле ход его мысли безупречно логичен. Все, в чем есть хоть искра живой жизни, включая «заботы мелочные света» («до последней физической нужды»), достойно и творческого внимания, и поэтического «гостеприимства». И это отнюдь не делает дом для звуков песен тесным и ничуть не мешает его хозяину и строителю «досягать кровлей» до самых звезд.

Однако это всего лишь теория, так сказать, программа, всего лишь выработанный в уме план дальнего, рассчитанного на мышление и годы пути. И вот тут-то господин Случай, в неслучайные указатели коего Лермонтов верит больше, чем в судьбу, и протягивает ему путеводительный луч.

Празднуя избавление от «чумы», москвичи не только всю ту зиму танцевали до упаду и ели до отвала. Долгое воздержание от визитов разогрело родственные чувства. Рождественские презенты после холеры выбирались с особым тщанием. Екатерина Аркадьевна, заехав на Малую Молчановку и одарив золовку невесомой кашемировой шалью, оставила для Миши «Северные цветы» с отрывками из новой поэмы Боратынского «Наложница».

Михаил Юрьевич еле дождался апреля, когда поэма вышла наконец отдельным изданием. Но как Екатерина Аркадьевна могла угадать, что ему нужно? Как догадалась, что подаренный ею же Пушкин ему не вожатый? Видно, недаром Дмитрий Алексеевич, выбирая невесту, против родительской воли пошел, а Сперанский умным, чутким умом ее восхищался!

Пушкин после возвращения из ссылки был в самом зените прижизненной своей славы. Где бы он ни появлялся – в театре, на концерте, на гулянье, все головы, словно подсолнухи к солнцу, разворачивались в его сторону. Так что же помешало (или наоборот – помогло?) Лермонтову не пойти, не кинуться за солнцем русской поэзии? Ведь он искал славы, не известности и успеха, а славы, хотя и понимал, что даже истинная слава не гарантирует блаженства, то есть счастья.

К чему ищу так славы я?Известно, в славе нет блаженства,Но хочет все душа мояВо всем дойти до совершенства…

Недостижимость совершенства мучила его чуть не «со дней младенчества». Все было несовершенным. И в Пензе, куда они с бабушкой то по делам, то по праздникам наезжали, и в Москве, в которой родился, но которую впервые разглядел только в пятилетнем возрасте… Не было совершенства и в Тарханах, даже в тот краткий миг, когда рождественские снегопады совершали чудо преображения. Совершенны на этой земле были только горы. Мишель понял это не сразу. Виды Горячеводска мало чем отличались от унылой «равнинности», по которой так долго тащился громоздкий столыпинский караван. На скорую руку слепленные жилища, тощие деревца, сушь да зной. Но, оглядевшись, понял: чем непригляднее наиближайшие окрестности Вод, тем совершеннее по контрасту волшебный круг Пятигорья. Портреты гор, именно портреты, а не описания, едва ли не самое выразительное в первых, еще полудетских кавказских стихах и поэмах Лермонтова. Оказавшись волею случая в том самом месте (в сердцевине страны гор) и в самое нужное время, то есть в том возрасте, когда у ребенка складывается образ мира, явленный в поразивших его картинах, Лермонтов и мыслит картинами. С упорством отчаяния, с каким не слишком умелый художник добивается сходства с оригиналом, делает эскиз за эскизом, пытаясь передать «холодной буквой» не столько общий вид горного ландшафта, сколько необщее выражение каждой из семьи гор, перенося из поэмы в поэму удачно, как ему кажется, схваченные черты. Видимо, уже тогда, десятилетним ребенком, еще не понимая, он «по инстинкту» чувствовал: одичалые хребты Кавказа не просто взлелеяли его младенчество, но и поставили глаз, образовали, отформовали и оптику художественного зрения, и «образ совершенства».

Но если все земное, за исключением гор, не без порока, то какой смысл в молитве, какую принуживает повторять его милая бабушка: «Будите вы совершени, яко же Отец ваш небесный совершен есть»? Едва осмелившись записывать свои мысли стихами, Мишель осмелился зарифмовать и это, еретическое и вряд ли исполнимое, желание: достигнуть совершенства в пределах «земного мира». Но достигнуть самому, через мышление и годы, а не получить в дар ни за что.

Когда б в покорности незнаньяНас жить Создатель осудил,Неисполнимые желаньяОн в нашу душу б не вложил,Он не позволил бы стремитьсяК тому, что не должно свершиться,Он не позволил бы искатьВ себе и в мире совершенства…

А вот Пушкину и не нужно было спрашивать «позволения»! Он находил, не ища. «Будите вы совершени, яко же Отец ваш небесный совершен есть»? Но тогда, в начале пути, это не притягивало, а отпугивало. Вдобавок еще и мнилось: Пушкину, которого ослепительная слава просветила насквозь, совершенство его творений досталось даром. А ежели это так, то нет ни урока, ни примера. Иное дело Гете или Боратынский. Но Гете – далеко. А Боратынский рядом. Рядом, а все равно в тени, в сумерках, за туманной пеленой догадок и пересудов. Пажеский корпус, какое-то пустяковое дело, за которым почему-то последовали нешуточные гонения: многолетняя солдатчина, фактически ссылка в Финляндию, упорное, не пробиваемое хлопотами влиятельных лиц нерасположение императора Александра… Словом, не столько человек, сколько живая тайна, а у Лермонтова, по его же словам, «один из тех беспокойно-любопытных характеров, которые готовы сто раз пожертвовать жизнию, только бы достать ключ самой незамысловатой, по-видимому, загадки, но на дне одной есть уж, верно, другая…». К тому же у живой тайны, не в пример Пушкину, романтическая внешность. Когда этот высокий голубоглазый

Вы читаете Лермонтов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату