Годунове»: «последний подвиг поэта», после которого «замерли звуки его гармонической лиры». О Прологе к «Медному всаднику»: «Мы не узнаем Пушкина: он умер…» (1835). О прозе: «Уж не Булгарин ли это?» Об итоговом сборнике 1835 года: «Закат таланта» (1836). И т. д. и т. п.
Со стороны поэта, отправленного под чеченские пули за стихи на смерть Пушкина, было бы простительным напомнить Белинскому о его, мягко говоря, заблуждениях. Лермонтов из деликатности этого себе не позволил, а выяснив, что университетский приятель Сатина родом из Чембара, обрадовался предлогу отвести разговор подальше от скользкого места. Но тут уж Белинский взбрыкнул! Бытовая болтовня с заходом в университетские воспоминания его не возбуждала, и он, увидев на столе у Сатина томик Вольтера, пустился в рассуждения о величии французской классики. Лермонтов слушал-слушал да и фыркнул: вашего Вольтера, появись он нынче в нашем милом Чембаре, и в гувернеры бы не взяли. Белинский, свидетельствует Сатин, выскочил вон как ошпаренный. Николай Михайлович при случае попробовал их примирить, но они лишь обменялись заочными (через Сатина) «комплиментами»: «недоучившийся фанфарон» (Лермонтов о Белинском); «законченный пошляк» (Белинский о Лермонтове).
Долгое время этот инцидент серьезные биографы игнорировали, поскольку ни Белинский, ни Лермонтов никогда о нем не вспоминали. Впрочем, рассказ Сатина не слишком популярен и по сей день, несмотря на то что усилиями пятигорских краеведов в ворохе перлюстрированной корреспонденции лета 1837 года давно уже найдено письмо Сатина Белинскому, достоверность приведенной выше сценки полностью подтверждающее: «Кстати, о резкости… Это главное обвинение против тебя. Твои суждения вообще слишком резки, и вместе с тем им недостает основания. Примеры: Шатобриан – идиот, Ламартин – пошляк… и прочая и прочая… К чему это?.. Односторонность – качество наших московских профессоров – есть твой недостаток, порок. Твоя сторона прекрасна, благородна, но зачем же пренебрегать другими сторонами, зачем бросать на них незаслуженное проклятие?»
Читатель ждет уж рифмы «розы»… И напрасно. Лермонтов, так и не сказав ни слова ни Краевскому, ни Белинскому, с которым на протяжении трехмесячного отпуска не раз пересекался там, где регулярно сходились сотрудники и авторы «Записок», – в рабочем кабинете Краевского, отправился в типографию. В ту самую, где полным ходом печаталось второе издание «Героя…». Первая часть была уже готова, и Лермонтов упросил наборщиков втиснуть между первой и второй частями тот самый текст, который нынче печатается как авторское предисловие, хотя изначально, в истоке, оно было не столько предисловием к «Герою…», сколько опровержением того истолкования романа, какое предложил читающей публике
Белинский, конечно же, прочитал предисловие еще до выхода второго издания в свет – «Отечественные записки» не могли не откликнуться на такое событие – и, как и следовало ожидать, обиделся на неблагодарного автора. И, судя по всему, обиделся так сильно, что даже на смерть Лермонтова отозвался так, как будто где-то тут, неподалеку, за углом бездомники ненароком пришибли околоточного: «Вот тебе несколько известий. Лермонтов убит наповал на дуэли».
Глава двадцать девятая
Официально отпуск Лермонтова кончался 12 марта 1841 года, но он не мог уехать, не повидавшись с бабушкой; Арсеньева же из-за ранней распутицы никак не могла добраться до Петербурга. Друзья стали хлопотать об отсрочках и, не остановившись перед первым отказом, взяли разрешение на продление отпуска почти что штурмом. Но вот и бабушка приехала, а Лермонтов все откладывал и откладывал отъезд…
Еще в феврале, объясняя кавказскому приятелю Бибикову «тайну своего отпуска» (бабушка просила о прощении, а дали всего лишь отпуск «для последнего благословения»), Михаил Юрьевич обмолвился загадочной фразой: «Обществом… я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку».
За неимением данных, биографы поэта даже и не пытались объяснить загаданную Лермонтовым загадку, пока В.Мануйлов (в книге «Лермонтов в Петербурге») не осмелился предположить, что «загадочные слова о завязке новой драмы относятся к сближению Лермонтова с графиней Ростопчиной». Но и он не развивает свою гипотезу, и по вполне понятной причине. Ни стихи Евдокии Петровны, посвященные поэту, ни ее позднейшие воспоминания, равно как и свидетельства современников, не дают оснований для столь смелого утверждения, во всяком случае, если изучать имеющиеся в нашем распоряжении материалы по общепринятой методе, то есть читать только слова, не стараясь угадать, что они утаивают, что скрывают под обманчиво спокойной поверхностью.
Да, Евдокия Петровна и в стихах, и в прозе настойчиво и упорно подчеркивает, что ее чувство к Лермонтову не более чем приязнь («Но заняты радушно им сердец приязненных желанья»). Вот разве что слишком уж настойчиво подчеркивает…
Стихи, из которых извлечена вышеприведенная цитата («На дорогу Михаилу Юрьевичу Лермонтову»), написаны 8 марта 1841 года. В том, что Ростопчиной совершенно точно известна дата предполагаемого отъезда (12 марта), ничего удивительного нет. По ее собственному признанию, в течение всех трех месяцев, проведенных Лермонтовым в Петербурге, с февраля по апрель 1841 года, «они постоянно встречались и утром, и вечером». При обычных дружеских отношениях естественным было вручить послание адресату, не дожидаясь дня его отъезда. Ростопчина утаила подарок, хотя это не в ее характере. Посвященные ему стихи Лермонтов получил лишь 27 марта; к этому времени Елизавета Алексеевна Арсеньева добралась-таки до Петербурга, а с ее приездом появилось обстоятельство, не способствующее ежедневным встречам поэта и поэтессы. Госпоже Арсеньевой, с ее ревнивым и властным нравом, не по душе столь долгие отлучки Мишеньки из дома. В этой ситуации послание на дорогу, где одна строфа посвящена Арсеньевой («Но есть заступница родная / С заслугою преклонных лет, / Она ему конец всех бед / У неба вымолит, рыдая»), превращало стихи в средство, которое могло бы нейтрализовать недовольство Елизаветы Алексеевны слишком частыми свиданиями внука с невесткой старого Ростопчина.
Маленькая хитрость Евдокии Петровны сработала: и после приезда «заступницы» Михаил Юрьевич проводил многие часы в обществе черноглазой Додо. Ежедневно. И утром. И вечером.
Впрочем, осторожность и необычная для «воронежской ласточки» сдержанность объяснялись и еще одним, весьма щекотливым, обстоятельством. Завязка «новой драмы» происходила, во-первых, на глазах у Софьи Карамзиной, бурно и самовластно претендующей на исключительное внимание Лермонтова, а во- вторых, развивалась параллельно с развязкой не слишком веселого романа графини с младшим братом Софи – Андреем. Даже в день отъезда Лермонтова из Петербурга, 14 апреля 1841 года, Ростопчиной и Лермонтову не удалось остаться тет-а-тет. «Мы ужинали втроем, – вспоминала Евдокия Петровна, – за маленьким столом, он и еще один друг, который погиб насильственной смертью в последнюю войну» (А.Н.Карамзин).
И все-таки Додо с чисто женской ловкостью нашла способ проститься с Лермонтовым без свидетелей. Воспользовавшись суматохой, возникшей в самый момент отъезда, «одна из последних пожала ему руку». В это краткое мгновение уединения в толпе Михаил Юрьевич успел отдать милой Додо загодя заготовленный альбом со стихотворением «Я верю, под одной звездою мы с вами были рождены», а Евдокия Петровна шепнуть, выдохнуть коротенькую, в одно дыхание, французскую фразу: «Je vous attends» («Я вас жду»).
Первое – факт, второе – всего лишь гипотеза, но если отказаться от нее, совершенно необъясним и еще один «загадочный» поступок Лермонтова, его последнее, от 10 мая 1841 года, письмо к Карамзиной, в которое поэт вмонтировал французское стихотворение «L’Attente» («Ожидание»). В русском прозаическом переводе оно звучит так: «Я жду ее в темной долине. Вдали, вижу, белеет призрак, который приближается. Но нет! Обманчива надежда! То старая ива качает свой сухой и блестящий ствол. Я наклоняюсь и долго прислушиваюсь: мне кажется, что я слышу звук легких шагов по дороге. Нет, не то! Это шелестит лист во мху, колеблемый душистым ветром ночи. Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном. Вдруг я вздрагиваю и просыпаюсь: ее голос шептал мне на ухо, ее уста целовали мой лоб».
Текст этот справедливо вызывает недоумение комментаторов: к Софье Карамзиной («Пьеро в вечно стоптанных башмаках») он явно не имеет отношения, а для того чтобы убедить «русскую Рекамье», что он не бездельничал в дороге, у Лермонтова есть другие, куда более значительные в литературном плане стихи: «Утес», «Спор», «Сон»; все они записаны в книжке, которую Владимир Одоевский подарил ему в день