ушел в эту зиму на другой соседний остров, и там, на берегу Карского моря, так же голодно и холодно, как и здесь, на берегу Ледовитого океана.
Но старик был упрям, и вот однажды, в серенькое утро, когда перестал дуть горный ветер, ко мне заходит невеселый Юдик и говорит, что сегодня они едут, и что старик уже укладывается, готовый пуститься с ним в дальний путь. Он увозит с собой и мою добрую бабушку, которая так любовно за мной ухаживала со дня моего приезда.
Я вышел проститься со стариком, пожать руку Юдика, прося не забывать меня там и поскорей дать мне вести об их жизни.
Пара санок, запряженных собаками, тронулась в горы, чуть-чуть видимые в темноте полярного дня. Собаки завыли, старик Фома взял длинный шест, которым он правил, Юдик вскинул на плечо ружье, санки двинулись, бабушка присела в них на свой багаж, и через минуту-две они уже скрылись все в темноте полярного дня, словно растаяв в этом сером воздухе.
Я посмотрел в их сторону, послушал и отправился снова в свой кабинет, который словно осиротел с этой печальной минуты.
Прошел день, прошел другой, начались бури. Я погрузился в свои обычные занятия. Юдик, его мать и старик Фома с вечно всклоченными волосами рядом с своей старушкою, — все они казались мне точно в сновидении, начиная отходить в область прошедшего.
Потянулись недели, прошел месяц, но вестей от Юдика никаких; и самоеды, изредка возвращавшиеся с того берега, куда ушел с семьей старик Фома, только приносили одни печальные вести, говоря, что они там чуть не умирают с голода.
Около рождества, когда наступила уже настоящая полярная беспросветная ночь, и начались сильные морозы, самоеды стали поговаривать уже о том, жив ли старик Фома Вылка. Вестей от него никаких, и порой, в разговорах с самоедами вспоминая о старике, мы как-то невольно все вдруг замирали и притихали, словно предчувствуя что-то недоброе с этой семьей.
Но ехать туда было невозможно: никто не знал, куда мог уйти этот своенравный старик; остров велик, следов его не отыщешь, — и мы стали ждать, горько сожалея, что отпустили его отсюда, где все же нельзя было умереть от голода или стужи.
Однажды ночью, когда я спал, в мою комнату ворвалась самоедка и разбудила меня страшным шопотом:
— Вставай, вставай! Фома явился… притащил Юдика… Чуть живы… голодны… пропадают…
Я не верил своим ушам. Мой пес вдруг завыл, словно заслышав что-то недоброе, и я не помню, как накинул на себя второпях одежду, захватил бутылку красного вина, фланель и бросился в соседний домик, откуда прибежала женщина.
Бегу за ней, забегаю в ее сени; она говорит:
— Вот здесь, на пороге, его нашли, Фому-то… Лежит, стонет… Собаки уже залаяли, так вышли… А Юдика — у дверей, на улице… Едва их принесли в избу…
В сенях полно собак, так что мы едва протискиваемся. Я вбегаю в полутемную избу, освещенную единственным мерцающим ночником, который горит где-то на полке, распространяя удушливую копоть. Изба полна самоедами; все стоят около переднего угла нар, и мне ровно ничего не видно из-за спин, всклокоченных голов.
Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой страшный старик, в котором почти ровно ничего не было похожего на Фому Вилку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги — были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть.
— Фома, Фома! — прошептал я.
Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную, волосатую руку, с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался дотронуться до нее. При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся.
Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:
— Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уже дошли — не знаю, не помню… Отощали…
И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.
— Юдик, Юдик где? — вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.
— Вон там! — сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую, сырую оленью ногу.
— Юдик, Юдик! — бросился я к нему.
Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого рта.
Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, точно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно не узнавая меня.
„Сошел с ума“, — подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека, поглощенный только тем, что было у него в руках, — видимо, потеряв рассудок.
Я попросил самоедов, чтобы они отняли у него кость; я говорил им, что теперь ему опасно есть много, что голодные умирают, наевшись досыта сразу, что лучше дать им чаю, вина. Но самоеды стояли молча, с вытянутыми лицами, видимо, и сами не придя еще в себя от того, что они увидели, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они рассказывали только, как они услыхали вой и лай собак, как, засветив огонь, они вышли и нашли в сенях умирающего, бессильного старика. Они рассказывали, как втащили их в избу, как снимали с них на этом грязном полу их смерзшиеся страшные одежды, полные снега, как усадили их на эти нары и дали им мяса и уже потом бросились ко мне за помощью… И все их рассказы, острым ножом врезывались мне в сердце, мешая что-нибудь предпринять.
Но, наконец, я упросил женщин перестать бесполезно стоять перед несчастными и поскорее нагреть воды и заварить для них чаю. Потом я попросил помочь мне дать им хоть по глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащие, замерзшие тела, которые самоеды напрасно старались отогреть оленьими шкурами, накинутыми на их худые голые плечи.
Женщины бросились растапливать печку. Я уговаривал старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему в первой подвернувшейся чашке красного вина, упрашивая его поскорее выпить, чтобы согреться.
Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между стиснутыми зубами… Но вдруг он перестал пить и со стоном протянул руку к Юдику, должно быть, вспомнив о сыне, жизнь которого, видимо, была ему дороже всего. Я успокоил беднягу, сказав, что я дам Юдику другую чашку, что у меня еще много вина. Тогда он снова жадно припал к своей чашке, с трудом глотая вино, но чувствуя, что в этом вине его спасение.
Кое-как удалось дать и Юдику выпить немного вина, и после того оба впали в полузабытье, и мы стали их обмывать на полу теплой водой и обтирать их грязное, понемногу согревающееся тело. Они покорились всем этим манипуляциям, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им хочется только уснуть и забыться.
Скоро, повозившись с ними, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие постели из оленьих шкур.
Юдик заснул моментально, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам