каким, очутился олень, тощий, исхудалый. Он шел прямо на них, пошатываясь от голода так же, как и они с Юдиком. Сперва они глазам своим не поверили. Потом оба упали в снег, чтобы олень их не заметил: ведь от него зависела их жизнь. И старик так обрадовался, так был взволнован, что даже отказался первый стрелять, предоставив все сыну.
Трудно описать их радость, — она понятна. Они дотащили почти целиком этого оленя до своего чума и первое, что сделали, — накормили оставшихся собак, которые встретили их еще далеко от чума, почуяв кровь зверя.
Этот тощий олень был их спасением. Они потащились теперь в горы, чтобы пересечь их и попасть к нам в колонию; но случилось не совсем так, как они предполагали.
Беда шла за ними по пятам: снег оказался таким глубоким, что не было сил двигаться; оленя хватило не надолго: его почти целиком съели собаки. Наступил опять голод; собаки перемерли, умер и маленький пес старухи; но она не решилась бросить его на пути, как других собак, и почему-то тащила труп его за пазухой, словно еще надеясь, что он оживет.
Наконец, в горах они выбились из сил, санки стали, и старуха приказала мужу зарыть себя в снегу, чтобы самим добраться до колонии. Это был единственный исход. Она не боялась смерти, она хотела, чтобы был спасен только ее сын, уверяя, что она продержится живою долго, пока они не возвратятся из колонии. И они зарыли ее в снегу, в сугроб, а чтобы не потерять ее среди этой пустыни, поставили над ней шест, так как ее могло всю занести снегом. Было ужасно, когда они прощались и с рыданьями уходили от этой живой могилы.
Как они шли в горах, как они там ночевали, как страдали от голода и бурь, как блудили, — они уже не помнят… Старик помнит только одно, что Юдик не раз падал на снег и просил его бросить, оставить его, чтобы он мог хотя умереть спокойно, потому что ему было тяжело и холодно. Но старик не оставил его и силой тащил за собой, за руку, или просто волок его по снегу, когда он уже не мог двигаться сам. Он, как оленя, выносил его на гору; он, как вещь, стаскивал, волоча за собой, его с гор и в таком виде, голодный, усталый, измучившийся, наконец, увидел колонию, подошел к своему дому и тут упал без сил, только крича, чтобы его спасли от смерти.
Его сил хватило только до порога, через который он уже прополз один, оставив Юдика почти без чувств. Он не мог даже постучаться в двери, так как совсем уже лишился сил.
Тут его и нашли ночью самоеды, когда наши собаки подняли лай, заслышав чужого человека.
Только через восемь суток после того, как явился Фома с Юдиком, воротились наши посланные.
Был вечер. У меня сидели самоеды, не переставая на тысячу ладов говорить о розысках старухи. Мы думали, что пора уже ехать разыскивать наших посланцев, как вдруг залаяли собаки, им откликнулись другие, со стороны, и к нашему дому, только что мы выскочили, подъехали и остановились санки. Это привезли бабушку, и проводники ее сказали нам, что она еще жива.
Бабушку живо отвязали от санок и, как спеленутого ребенка, внесли в дом. Когда раскрыли оленьи шкуры, в которых она была завязана, то старуха оказалась живехонькой и даже улыбалась.
Оказывается, она преблагополучно пролежала в снегу больше недели, и только, когда пришли к ней люди, она вообразила, что это бродит смерть, и так перепугалась, вылезши из снегу, что тут же повалилась в обморок, думая, что умирает. Ей все мерещилось, что кто-то ходит вблизи; она часто выползала и подолгу сидела у своей норы, вглядываясь в горы; ей все слышались колокольчики, скрип снега, лай собак. К ней не раз прибегали белые лисички, и она была так рада им, что кормила их, бросая чуть ли не последние куски мяса, которые она берегла себе… И ей жаль было, когда лисички убегали в горы, хотя она хорошо знала, что умри она, — и они будут обгладывать ей нос, уши и потом к весне, теплой весне, съедят ее всю, не оставят даже косточки на месте. Порой ей слышалось, что около нее ходит белый медведь, нюхает ее снежную хижину, и она замирала от страха. Порой она засыпала, и ей снилось, что она в тепле, со своим Юдиком, и слушает, как он читает вслух, хотя это был только однообразный шум бури, которая выла над нею целыми сутками, занося ее еще больше в этой молчаливой снежной могиле. Она говорила, что ей совсем не было так страшно, как мы предполагали: она ни минуты не сомневалась в том, что ее спасут; она верила, что старик доплетется до колонии, и только жалела, сильно жалела и боялась за Юдика, которого страшно любила. И только что ее раскутали, только что ее распеленали от оленьих шкур, как она бросилась к Юдику и пала на его раскрытую грудь.
Юдик был слаб, он почти не узнавал ее, разметавшись в горячке, которая его захватила после всего перенесенного. Он только что-то шептал в бреду, чего понять уже было невозможно.
Было тяжело видеть эту мать-старушку у постели своего сына. Она не отходила более от него ни на минуту и, заходя в их чум, часто можно было видеть, как бедные старики сидели у постели сына, не сводя с него глаз, думая какую-то грустную одну и ту же думу.
Буря сразу стихла, и утром, когда мы проснулись, была такая тихая теплая погода, ветерок с юга принес такую оттепель, с моря доносился такой тихий ропот волн, что словно все, что мы только пережили, был сон, а не действительность, и, казалось, доживи наш бедный Юдик до этого утра, вдохни этот соленый освежающий теплый воздух, — и к нему воротились бы силы, и злой недуг оставил бы слабый, истощенный его организм.
Но Юдика уже не существовало: его труп лежал в уму и ждал погребения.
Могилу выкопать не было никакой возможности, потому что земля была мерзлая, как камень, и мы решили поставить гроб Юдика пока в сени, чтобы сохранить его там до весны, что часто делают самоеды. Они обыкновенно зарывают в таких случаях покойников до весны в снежный сугроб, и мы то же хотели сделать с Юдиком, но старики решительно воспротивились, страшно боясь, чтобы туда не повадились бегающие ночами песцы и не объели бедного Юдика. И мы поставили гроб в сени.
Это страшно всех беспокоило: суеверные самоеды боялись выходить ночью на улицу; дети дрожали от страха, проходя мимо места, где стоял гроб; но всех тяжелее было старикам, которые почти не отходили от гроба день и ночь, сидя на крылечке даже в непогоду и безучастно смотря перед собой в море.
Так прошло несколько недель, так мы встретили снова появившееся солнышко, так мы встретили первые признаки весны, и только тогда, при свете солнца, когда оно в первый раз облило этот остров своими красными лучами, была, наконец, выкопана около нашей колонии могила.
С появлением дня все изменилось в природе: солнце день ото дня стало больше и больше оставаться на горизонте, появились первые перелетные птички в открытом море, снова загудел птичий мир, на голой черной скале запел снежно-белый жаворонок, в синем небе закружился орел, лед унесло, и у берега заплескалось море, и снова наступила чудная пора этого острова, когда он вдруг пробуждается от сна, словно желая наверстать потерянное время.
ТАНЯ ЛОГАЙ
На Новой Земле у меня есть одна знакомая самоедская девушка, которая уже тринадцати лет била белых медведей.
Эту замечательную девушку все знают на этом полярном острове; зовут ее Таня Логай.
В первый раз я с ней познакомился зимой, когда мы поехали к ее отцу.
Он зимовал от нашей Кармакульской колонии верстах в двадцати, на берегу одного широкого залива, где стояла его маленькая промысловая избушка.
На дворе стоял мороз и к тому же с утра порошило снегом, а с гор срывались порой такие вихри, что поднимали и крутили в воздухе снежную пыль, кой-где пугая нас бураном. Нас уже с нетерпением поджидала пара низеньких самоедских саночек, в которые было запряжено по целому десятку разношерстных самоедских собак. Они нетерпеливо потявкивали, старались освободиться от легких ремешков-лямочек, которыми их привязали к санкам, с надетыми на шеи петлями, что-то в роде хомутов, и были очень рады сорваться с места, как только их вожаки взяли длинные „хореи“ — палки и предложили нам сесть и покрепче держаться за санки.