туловища, то топорщатся, как бы захватывая это тепло в прозрачном свежем воздухе, то беспомощно опускаются, скользя вдоль сизой его шкурки.
Он спит, а Юдик уже проснулся от забытья и созерцания и теперь сидит со своей винтовкой, зорко сторожа его пробуждение, чтобы пустить в него пулю. Я правлю прямо на эту льдину. Шлюпка неслышно подходит ближе и ближе; льдина тихо покачивается, отражаясь в воде, и животное, ленивое игривое животное, уже можно рассмотреть все невооруженным, простым глазом. Я спускаю парус; шлюпка тихо подходит еще ближе к тюленю. Юдик и я застываем в ожидании, когда животное пробудится и увидит под носом врага. Тюлень не просыпается. Юдик медлит спуском курка и оглядывается на меня, словно указывая, как хорош этот тюлень среди родной обстановки… Но вдруг тюлень встрепенулся и поднял голову. Мы видим его большие черные испуганные глаза, и выстрел, оглушительный выстрел, с дымом и огнем раздается с носа и на секунду застилает все, чем мы только что любовались, едва переводя дыхание.
— Молодец, Юдик! — кричу я и вижу, как безжизненно распластался на месте тюлень, едва вздрагивая своей пушистой, серебристой шкуркой и окрашивая лед красной кровью там, где лежит его беспомощная голова. Юдик живо выскакивает на льдину, бросает на ходу маленький якорек, и мы оба уже на пловучей льдине идем к мертвому тюленю и останавливаемся, следя за судорожными подергиваниями кожи, которая так и блестит, отливает на солнце.
Мы разгуливаем по льдине как по земле, — она большая и толстая, — взбираемся на ее высокие бугры, чтобы осмотреть море, и с них нам видно, хорошо видно, множество таких же, как наша, других льдин, и сколько там зверей и птиц лежат и сидят на них в качестве пассажиров! Чудная картинка! Вон там сидит на льду целое стадо гаг, и к нам доносится их воркованье; тут, ближе, на обрыве льдины, лежат такие же, как наш убитый, тюлени; там плещется в воде стадо люриков[5], тут пищит другое — черных чистиков, которые словно сошли с ума, радуясь теплому редкому дню, и гоняются друг за другом, раскрыв широко свои красные клювы.
Сколько красок в этой картинке, сколько света от этих льющихся на море лучей! Юдик застыл пред этой чудной картиной его родины, хотя он видел ее, быть может, в сотый раз. Я завидую ему, что он вечно живет на этом острове, любуется такими картинами природы.
Этот океан, эта жизнь моря, этот потонувший позади нас гористый остров — единственная его школа, где все знания, все впечатления не вдалбливаются в его свежий мозг, а просто струей, неудержимой струей, вливаются в его душу и поднимают ее, отрывают от земли.
Случилось так, что он не узнал, кроме этого, ничего уже на свете, хотя бедняга страшно желал, рвался увидать свет, быть-может, воображая, что он так же всюду хорош, как его полярная чистая бескорыстная родина с разнообразием и вольной жизнью дикаря.
Это случилось в первую же зиму, как только, я приехал на этот полярный остров.
Я подумывал уже вывезти Юдика на следующее лето в Архангельск, чтобы показать ему чудеса нашей жизни, которым страшно удивлялся его пытливый ум. Он уже много прочитал и узнал из моих рассказов, он уже мечтал об этой поездке, — как случилось нечто совершенно неожиданное даже для жизни самоедов.
За промелькнувшим летом, коротким полярным летом, наступила сразу зима; наши горы покрылись снегами и сугробами, наш залив замерз и подернулся синим льдом, а потом и на него нанесло массу снега, и скоро мы ровно ничего не видели, кроме белого необозримого снега, только с гор рассматривая узкую полосу синей незамерзающей воды океана.
Эти льды угнали из наших глаз море, этот снег совсем скрыл от нас и то, что мы видели в голых горах. Полярная ночь совсем, казалось, скрыла от нас весь остальной мир, погрузив нас во мрак трехмесячной суровой ночи. Зашумел буран; стужа, страшная стужа, сковала камни и море. Ночь все сокрыла от наших глаз, и если мы с Юдиком еще могли любоваться природой, то только ясной ночью смотря на синее небо, по которому или тихо плыли ясные звезды, словно застывшие от мороза на небе, или его бороздили лучи северного сияния, которое, как зарево пожара, подчас охватывало весь небосклон. Такие ночи мы страшно любили и долго просиживали, укутанные в теплые оленьи шубы, на нашем сугробе, куда мы порой выходили и днем, если так можно было назвать чуть-чуть заметную зарю.
Там, на сугробе, на обрыве берега, мы уже не говорили, а только следили и думали, любуясь северным сиянием. Мы затаивали дыхание, когда словно невидимая рука раскрывала нам самое небо. Мы едва верили своим глазам, когда перед нами начинали двигаться, кружиться, скрываться и снова выступать огненные разноцветные столбы; красным огнем загоралось все небо…
И наш остров, полярный остров, потерянный в этом мире чудесного, с его снежными горами и далеко шумящим морем, казался таким милым и дорогим, что мы в эти минуты едва ли его променяли бы на какой другой кран, даже тропический, только из-за этой небесной картины.
И минутами, когда над нами вспыхивал особенно яркий синий огонь и разгоралась волнующаяся лента, мы почти не узнавали знакомую летом картину, — когда наши горы вдруг обливались синим светом, когда льды моря вдруг словно вспыхивали, как вспыхивает темной летней ночью все окружающее при ярком свете молнии.
Тогда мы закрывали глаза, чтобы навсегда удержать и этот тихо мерцающий свет, и эти озаренные льды моря, и эти очаровательные горы, которые, словно нарочно, показало нам это чудное северное сияние в том виде, какой даже не может нарисовать нам воображение. И мы лежали, следили за этой игрой неба долго, молча, неподвижно, даже не чувствуя, что нам холодно, что мы дрожим.
Но это были редкие моменты нашей жизни. Ясное звездное небо покрывалось тучами, с гор начинал дуть страшный ветер, в воздухе начинал кружиться снег, и природа, показав нам это зрелище, словно торопилась опять принести нам стужу и ужас полярной ночи.
В такие дни и ночи было даже страшно выходить. В воздухе стояла одна снежная пыль, захватывающая дыхание; наш домик дрожал и трясся от порывов, страшных порывов ветра. Кругом ничего не было видно даже аршина на два, и холод прохватывал наше тело, словно на нас совсем не было одежды.
В такие дни, случалось, мы даже не выходили из дому, не знали, что делается в каких-нибудь десяти саженях от дома, в чуме у соседей, Мы не смели выглянуть на улицу, потому что между нашими домами ветер накидывал такие сугробы, что они были вровень с нашими крышами. И только, бывало, попробуешь высунуть за дверь свой нос, как тебя или обдаст целой горстью снежной пыли и запорошит глаза, или просто бросит и понесет по гладкому, убитому ветром, снегу в сторону, откуда уже трудно попасть в дом.
Эту зиму стояла особенно бурная и снежная погода. Наши дома еще с ранней осени занесло снегом. Перед моим окном был такой сугроб, что мы не видали неба, и мы с Юдиком сидели почти все время со своими книгами и чучелами в кабинете и только изредка выходили на улицу, чтобы подышать чистым воздухом и размяться.
Это было довольно тяжело: хотелось света и воздуха, хотелось хоть на минуту еще увидеть солнце, которое давно уже скрылось и теперь только показывало нам порой свою зарю то в бледно-голубом виде, то розовую с легкими облачками.
Но все это было бы еще ничего, если бы самоеды достаточно заготовляли мяса тюленей и оленей, которым они почти исключительно питаются; но самоеды беспечны и редко запасают провизию на зиму. На нашем острове наступил голод: олень куда-то отшатнулся в сторону, к другому берегу; льды угнали тюленя дальше в океан, и наши самоеды, а в том числе и отец Юдика, старик Фома Вылка, сидели почти на одном хлебе и чае, скучая о куске мяса.
Погода, как на зло, не унималась всю осень, и вот только что наступили зимние тихие дни, как наша маленькая колония поднялась на ноги и стала расходиться, разъезжаться по сторонам от этого негостеприимного берега. Самоеды один за другим собирались артелями и ехали кочевать на другую сторону острова. Скоро и старик Фома, как я его ни упрашивал остаться зимовать со мной в колонии и не разлучать меня с Юдиком, стал собираться в дальний путь, за сто верст, на берег Карского студеного моря.
Там он зимовал уже не один раз; там, по его словам, теперь должны быть непременно олени, и он упорно стоял на своем, несмотря на то что оттуда неслись плохие вести: говорили, что будто бы, олень