Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты – тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал «расщелкать» всех евреев в полку и очистить полк от «иерусалимских дворян».
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
– Кто идет? – крикнул он своим тонким голосом.
– Что у тебя, повылазило, свинячье ухо! – закричал Антощенко. – Не видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: «Кто идет? Кто идет? Кто идет?» – и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под «Дворец дожей»{281} в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: «Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей»{282}. Из палисадника пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд – миром ясным и простым – здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, «исчадие ада», как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось, – как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата.
Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия.
После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.
– Вы меня не узнаете? – спросил он.
– Нет. Не припоминаю.
– Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.
– Что вы сейчас делаете? – спросил я.
– Это не важно, – ответил он и усмехнулся. – Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.
СЛОЕНЫЙ ПИРОГ
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене «подарок моря» – испорченный термометр, украшенный ракушками, – и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
– Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз.
Женщина пониже крикнула: «Костик!» – опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох.
Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.
А Галя стояла, боясь двинуться, – она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: «Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?»
Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.
Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.
Доконал маму последний бандит с кличкой «Ангел мщения». Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что «Ангел мщения» оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом.
Он говорил маме «мадам» и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше чем «анархия завладеет всем миром».
Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех «очкастых» считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку «очкарик».
Несколько дней мама и Галя отдыхали, отсыпались, и выражение покоя и счастья не сходило с их лиц. Потом мама решила, как всегда, действовать, начала помогать Амалии шить. Они сейчас же сдружились, в квартире уже стучали две швейные машинки, а Галя засела за искусственные цветы.
Она делала их долго и тщательно из разноцветных клочков материи. Я с удивлением рассматривал Галин набор стальных инструментов и штампов. Ими она высекала из накрахмаленного коленкора венчики ромашек, лепестки роз и разнообразные листья. Особенно много возни было с тычинками и бутонами. Цветы были хороши, но пахли краской, клеем и очень скоро пылились.
В глубине души я был уверен, что это Галино занятие совершенно бессмысленно, особенно во время революции, голода и гражданской войны. Кто будет покупать эти цветы, когда люди совершают смертельные и головоломные экспедиции за фунтом ячной крупы или стаканом подсолнечного масла. Но оказалось, что я был неправ.
Матерчатые цветы буйно раскупались в лавчонках около Байкова кладбища, где шла торговля дешевыми венками, решетками для могил (их делали преимущественно из старых кроватей), сахаристыми мраморными памятниками и витиеватыми железными крестами.
Каждую неделю к Гале приходила старая перекупщица, забирала цветы и советовала Гале не очень корпеть над ними, – все равно их раскупают, потому что других цветов нет.
Галя возмущалась этими ее словами и продолжала возиться над одной какой-нибудь чайной розой целый день. Она была добросовестна до полного самоистязания.
У старой перекупщицы, неизменно философически настроенной, была довольно мрачная теория человеческих профессий. Она любила излагать ее своим монотонным голосом.
– Когда приходит такое время, как наше, – говорила она, – так заработать можно только с таких вещей, что всегда были, есть и будут на земле, несмотря на все наши революции и войны. Первое – у человека никогда не перестанут расти волосы, пока, как говорится, крутится в небе наша земля. Крутится без остановки и день и ночь, заметьте этого. С этого вы, я думаю, можете сделать вывод, что самая выгодная профессия – быть парикмахером. И второе – человек никогда не перестанет умирать. Какая бы ни была власть, а человека хоронить надо. Он же сам не выкопает себе могилу, не положит на нее венок и не напишет на памятнике «Спи спокойно, любезный супруг Яша» или «Ты пал пламенной смертью на страх врагам». Значит, на этом деле тоже можно безостановочно зарабатывать гроши. Вот так оно и получается. Одним горе, а мне хлеб. Одним слезы, а мне кружка молока.
Все в доме боялись этой зловещей кладбищенской старухи, кроме Гали. Одна только Галя мужественно вступала с ней в бесполезные споры.
Канонада на юге усиливалась. Советские части уже вели бои с деникинцами за подступы к городу.
В том бязевом учреждении, куда я снова вернулся из караульного полка, началась эвакуация. Тюки с бязью вывозили на товарную станцию и отправляли на север.
Однажды утром я пришел в учреждение и увидел на дверях приколотую кнопками записку. Она была напечатана на знакомой мне картавой машинке, без буквы «р»: «учеждение эвакуиовано спавки по телефону такому-то».
Я постоял на темноватой лестнице, засыпанной обрывками рогож, надеясь, что придет еще кто-нибудь из сотрудников. Но никто не пришел.
В недоумении я вышел на улицу и увидел человек двадцать раненых красноармейцев. Пыльные и измученные, они тяжело шли по мостовой. У иных на руках, а у иных на лице сверкали снежной белизной только что наложенные перевязки.
Я пошел вслед за ними. Было ясно, что эти люди только что вышли из боя и добрели до города пешком.
Они прошли по Васильковской улице, потом по Крещатику и начали спускаться на Подол к Днепру. Они шли, и сначала торговая и шумная Васильковская, а потом не менее шумный и нарядный Крещатик медленно замолкали. Прохожие останавливались и долго смотрели красноармейцам в спину. Тревога шла вслед за ранеными по Крещатику и вскоре перебросилась на все соседние улицы.
Я догнал одного из красноармейцев и спросил, где сейчас бой.