В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций.
Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас. Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни – в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо{275} и Гайдна{276}.
Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека.
С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре Ла Скала и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми девятнадцатого века вместе с этим неуклюжим человеком.
Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов{277} и Ефим Зозуля{278}. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами.
Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей, – настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы.
Я показал Зозуле начало своей первой и еще не дописанной повести «Романтики». Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно.
Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они «короче воробьиного носа». Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль.
Зозуля думал, что литература – это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей.
Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература – это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература – это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине – спутнице размышлений.
Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств.
Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить.
С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно.
Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Ходило столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил.
МАЛИНОВЫЕ ГАЛИФЕ С ЛАМПАСАМИ
Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым «белобилетником». Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных.
Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк.
Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете.
В одной из стычек с махновцами был взят в плен помощник Махно – не то Антощенко, не то Антонюк. Я забыл его фамилию. Будем называть его Антощенко.
По совокупности преступлений этого Антощенко надлежало расстрелять. Но пока он сидел в Лукьяновской тюрьме, дожидаясь расстрела, в его шалую голову неведомо как просочилась мысль о возможности спасения.
Антощенко вызвал следователя и продиктовал ему письмо на имя председателя Чрезвычайной Комиссии. Антощенко писал, что Советская власть не знает, что делать с пленными бандитами. Их слишком много. Всех не расстреляешь, а держать в заключении этих дармоедов, особенно в то голодное время, было накладно. Поэтому бандитов, отобрав у них оружие, часто отпускали на все четыре стороны. Большинство из них тотчас же возвращалось под «прапоры-знамена» своих атаманов, и снова начиналась кровавая гульба и гонка по Украине.
Антощенко предлагал выход: не расстреливать его, Антощенко, а наоборот, освободить из тюрьмы, а он, в благодарность за это берется сформировать из пленных бандитов всех мастей совершенно образцовый караульный полк.
Антощенко ссылался на свой авторитет среди бандитов и писал, что никому, кроме него, эта задача не будет по силам.
Правительство пошло на риск и освободило Антощенко. И он действительно за короткое время сформировал караульный полк, где все пленные бандиты были распределены по ротам: махновцы, струковцы, зеленовцы, червоноашеловцы, красножупанники, григорьевцы и еще одна рота из представителей более мелких и не столь знаменитых банд, из так называемых «затрушенных хлопцев».
Вот в этот-то полк и назначили всех нас, бывших «белобилетников».
Началось с того, что конвоиры забрали нас на призывном пункте и повезли в штаб полка на Печерск. По дороге на наши расспросы конвоиры ничего не отвечали, но все же время от времени бросали зловещие фразы: «Сами побачите, яка гадюка» или «На глаза ему не совайся, а то враз кокнет». Речь шла, очевидно, о командире Антощенко.
А потом пошло! Нас выстроили против старого маленького дома, где в палисаднике выше крыши росла сирень. Ничто как будто не грозило бедой, хотя бледные и напряженные лица конвоиров и не предвещали ничего хорошего.
Из дома вышел враскачку на кривых крабьих ногах низкий человек с черными бакенбардами. На нем была красная шерстяная гимнастерка и малиновые галифе с серебряными лампасами. Огромные шпоры лязгали на его сапогах из красной кожи. Красные кожаные перчатки морщились на его толстых пальцах. На лоб была надвинута кубанка с алым верхом.
Это был именно тот карикатурный «красный командир», каким представляли его себе оголтелые махновцы.
Никто из призванных даже не усмехнулся. Наоборот, многие вздрогнули, увидев светлые, почти белые от злобы глаза этого человека. Мы догадались, что это и есть Антощенко.
На поясе у него висел маузер с большой деревянной кобурой, а на боку – кривая шашка в ножнах, украшенных серебром.
Он вынул из кармана галифе белоснежный платок, деликатно встряхнул им в воздухе и вытер губы. Потом спросил сиплым голосом:
– Кого ж это вы до меня привели, хлопцы? Из дряни дрянь?
Конвоиры молчали.
Антощенко медленно обошел наши ряды, осматривая каждого с головы до ног. За ним шли два длинных командира. Должно быть, это были батальонные начальники.
Неожиданно Антощенко выхватил кривую шашку и закричал высоким плачущим голосом:
– Я научу вас, как за революцию служить, так и так вашу мать! Цуцыки! Вам известно, кто я такой? Я этой самой шашкой генерала Каледина зарубил, так, думаете, я с вами буду цацкаться? Я что ни день, то выхаркиваю двенадцать стаканов крови. Я кругом простреленный за мое отечество, и по этому случаю Москва присылает мне каждый месяц тридцать тысяч рублей золотом на мелкие расходы. Вам это, известно или нет? А может, вам известно, что у меня разговор с такими субчиками, как вы, получается даже очень короткий, – пломбу в затылок и в яму!
Голос его поднялся до визга. В углах рта лопались пузырьки слюны. Было ясно, что перед нами или сумасшедший, или эпилептик.
Он подошел вплотную к высокому юноше в очках, должно быть, студенту, и ткнул его в подбородок эфесом шашки.
– Ты что? – спросил он, пьяно присматриваясь к высокому юноше. – Очки надел? Я вот этими руками свою жену убил за измену, – он растопырил и показал нам короткие пальцы в сморщенных и явно больших на него багровых перчатках. – Так ты думаешь, я на тебя посмотрю, что ты в очках. Я с тебя шкуру сдеру, и никто мне слова не скажет.
Мы молчали, пораженные, не понимая, что происходит и где мы находимся. Конвоиры напряженно и зло смотрели на Антощенко. Только батальонные стояли совершенно безучастно и поглядывали на нас скучными глазами. Очевидно, они уже привыкли к таким зрелищам.
Антощенко отскочил и закричал наигранно веселым голосом:
– А ну, кто с вас грамотный? Будьте такие добрые, выйдите на три шага вперед!
И он сделал приглашающий жест обнаженной шашкой.
Я хотел было выйти вперед, но конвоир, стоявший рядом, едва слышно сказал:
– Стой! Не выходи!
Я остался. Все мы были, конечно, грамотные, но многие заподозрили неладное в голосе Антощенко, и потому вышло только десять – пятнадцать человек. Это обстоятельство нисколько не удивило Антощенко.
– Кто с вас музыкант? – снова спросил он веселым голосом, и снова конвоир одним дыханием сказал мне:
– Не выходи!
Потом Антощенко выкликал, шутя и посмеиваясь, сапожников, песенников и портных. Люди успокоились, и вышло много народу. А нас, неграмотных и никудышных, осталось всего человек двенадцать, – очевидно, только тех, кого успели предупредить конвоиры.
Тогда Антощенко повернулся к одному из батальонных и сказал ему усталым голосом:
– Батальонный! Ты видишь этих шкурников, что хотели заховаться писарями в штаб или латать бойцам штаны, вместо того чтобы пасть геройской смертью за мировое крестьянство? Ты видишь этих интеллигентных гадов, что хотят примоститься к жизни, не имея на то никакого определенного права?
– Вижу, товарищ командир, – унылым голосом ответил батальонный.
– Сегодня же отправить их против Зеленого под Триполье. И если хоть один из них воротится в полк живой, ты своей головой ответишь, батальонный. Клянусь матерью!
– Слушаюсь, товарищ командир, – так же уныло сказал батальонный.
Антощенко мельком посмотрел на нас, неграмотных, ловко вбросил шашку в ножны и сказал:
– А эту шваль я и смотреть не желаю. В хозяйственную команду! К чертовой матери шагом марш!
Нас отделили от остальных и повели в Никольский форт, где был расквартирован караульный полк.
Полукруглый этот форт, окруженный рвами с заросшими бузиной откосами, стоял на обрыве над самым Днепром вблизи Мариинского парка. В юности я много времени, особенно весной, проводил в этом тенистом и пустынном парке. В нем я встретил гардемарина и впервые ощутил жгучую тоску по дальним плаваниям. В нем под звон пчел в кустах жасмина я читал стихи разных поэтов и без конца, почти до одури, повторял поразившие меня строчки. Поэтому Никольский форт, сложенный из серого кирпича, с его амбразурами, сводами, обветшалым подъемным мостом на ржавых петлях, с его бронзовыми мордами львов на чугунных воротах, казался мне одним из самых романтических мест на свете.
Он был пуст, заброшен. Высокая трава росла на плацу, предназначенном для учений и смотров. Под крышей форта гнездились ласточки. Запах теплой и вялой летней листвы проникал в разбитые окна.
Этот форт никогда никто не осаждал. Он жил много лет как совершенно мирное архитектурное сооружение.