На Приорской площади мы по приказу «пана сотника» свалили в кучу винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели.
– А теперь – по домам! – сказал «пан сотник», отцепил и бросил на мостовую свои желто-голубые погоны. – Кто как может. По способностям. В городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом направо. Желаю здравствовать.
Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски рукой и торопливо ушел, не оглядываясь.
Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних гимнастерках без погон.
Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны. Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно было легко догадаться, кто я такой.
Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги, заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости.
Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас, – тусклое небо висело над обшарпанными окраинными уличками и хибарками, как висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло думал: «Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов, неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт, а настоящая горячая кровь».
В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину.
Толпы щирых украинцев, стоявшие редкими рядами на тротуарах, кричали петлюровцам «слава!», а на меня смотрели с бешеной злобой.
Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии, схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь, – с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос «Сальве». И вместе с шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы, сложенные бантиком. Я застонал и все забыл.
В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались они от усталости.
ФИОЛЕТОВЫЙ ЛУЧ
Кричать во весь голос «слава!» несравненно труднее, чем «ура!». Как ни кричи, а не добьешся могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что кричат не «слава», а «ава», «ава», «ава». В общем, слово это оказалось неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков помятых жупанах.
Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы «ава, ава», я догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам «атаман украинского войска и гайдамацкого коша» пан Петлюра.
Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра въедет в Киев во главе правительства – Директории – на белом коне, подаренном ему жмеринскими железнодорожниками.
Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно.
Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном белом коне.
Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был защитный жупан на вате. Единственное украшение – кривая запорожская сабля, взятая, очевидно, из музея, – била его по ляжкам. Щирые украинцы с благоговением взирали на эту казацкую «шаблюку», на бледного припухлого Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях.
Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами – оселедцами – на бритых головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами залихватски откалывали гопак. «Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!»
У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди, захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем квасные патриоты.
Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого, конечно, не вышло.
Вслед за Петлюрой ехала Директория – расхлябанный неврастеник писатель Винниченко{265}, а за ним – какие-то замшелые и никому не ведомые министры.
Так началась в Киеве короткая легкомысленная власть Директории.
Киевляне, склонные, как все южные люди, к иронии, сделали из нового «самостийного» правительства мишень для неслыханного количества анекдотов. Особенно веселило киевлян то обстоятельство, что в первые дни петлюровской власти опереточные гайдамаки ходили по Крещатику со стремянками, влезали на них, снимали все русские вывески и вешали вместо них украинские.
Петлюра привез с собой так называемый галицийский язык – довольно тяжеловесный и полный заимствований из соседних языков. И блестящий, действительно жемчужный, как зубы задорных молодиц, острый, поющий, народный язык Украины отступил перед новым пришельцем в далекие шевченковские хаты и в тихие деревенские левады. Там он и прожил «тишком» все тяжелые годы, но сохранил свою поэтичность и не позволил сломать себе хребет.
При Петлюре все казалось нарочитым – и гайдамаки, и язык, и вся его политика, и сивоусые громадяне-шовинисты, что выползли в огромном количестве из пыльных нор, и деньги, – все, вплоть до анекдотических отчетов Директории перед народом. Но об этом речь будет впереди.
При встрече с гайдамаками все ошалело оглядывались и спрашивали себя – гайдамаки это или нарочно. При вымученных звуках нового языка невольно приходил в голову тот же вопрос – украинский это язык или нарочно. А когда давали сдачу в магазине, вы с недоверием рассматривали серые бумажки, где едва-едва проступали тусклые пятна желтой и голубой краски, и соображали – деньги это или нарочно. В такие замусоленные бумажки, воображая их деньгами, любят играть дети.
Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие.
Не было ни одной типографии, где наборщики и литографы не выпускали бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации – карбованцы и шаги. Шаг был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки.
Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому при помощи туши и дешевых акварельных красок. И даже не прятали их, когда кто-нибудь посторонний входил в комнату.
Особенно бурное изготовление фальшивых денег и самогона из пшена происходило в комнате у пана Ктуренды.
После того как этот велеречивый пан втиснул меня в гетманскую армию, он проникся ко мне расположением, какое часто бывает у палача к своей жертве. Он был изысканно любезен и все время зазывал меня к себе.
Меня интересовал этот последний обмылок мелкой шляхты, дожившей до нашей (по выражению самого пана Ктуренды) «сногсшибательной» эпохи.
Однажды я зашел к нему в тесную комнату, уставленную бутылями с мутной «пшенкой». Кисло попахивало краской и тем особым специфическим лекарством, – я забыл сейчас его название, – каким залечивали в то время триппер.
Я застал пана Ктуренду за приготовлением петлюровских сторублевок. На них были изображены две волоокие дивчины в шитых рубахах, с крепкими голыми ногами. Дивчины эти почему-то стояли в грациозных позах балерин на затейливых фестонах и завитках, которые пан Ктуренда в это время как раз наводил тушью.
Мать пана Ктуренды – худенькая старушка с дрожащим лицом – сидела за ширмой и читала вполголоса польский молитвенник.
– Фестон есть альфа и омега петлюровских ассигнаций, – сказал мне пан Ктуренда наставительным тоном. – Вместо этих двух украинских паненок вы можете без всякого риска нарисовать телеса двух полных женщин, таких, как мадам Гомоляка. Это не важно. Важно, чтобы вот этот фестон был похож на правительственный. Тогда никто даже не подмигнет этим пышным пикантным дамам и охотно разменяет вам ваши сто карбованцев.
– Сколько же вы их делаете?
– Я рисую в день, – ответил пан Ктуренда и важно выпятил губы с подстриженными усиками, – до трех билетов. А также и пять. Зависимо от моего вдохновения.
– Бася! – сказала из-за ширмы старушка. – Сынку мой. Я боюсь.
– Ничего не будет, мамуся. Никто не посмеет посягнуть на особу пана Ктуренды.
– Я не тюрьмы боюсь, – вдруг неожиданно ответила старушка. – Я тебя боюсь, Бася.
– Водянистость мозга, – сказал пан Ктуренда и подмигнул на старушку. – Извините, мамуся, но не можете ли вы помолчать?
– Нет! – сказала старушка. – Нет, не могу. Бог накажет меня, если я не скажу всем людям, что мой сын, – старушка заплакала, – мой сын, как тот Иуда Искариот{266}...
– Тихо! – закричал бешеным голосом Ктуренда, вскочил со стула и изо всей силы начал трясти ширму, за которой сидела старушка. Ширма затрещала, застучала ножками по полу, и из нее полетела желтая пыль.
– Тихо, сумасшедшая дура, или я завяжу вам рот керосиновой тряпкой.
Старушка плакала и сморкалась.
– Что это значит? – спросил я пана Ктуренду.
– Это есть мое личное дело, – вызывающе ответил Ктуренда. Его искаженное лицо было иссечено красными жилками, и казалось, вот-вот из этих жилок брызнет кровь. – Советую не совать нос в мои обстоятельства, если вы не желаете спать в общей могиле с большевиками.
– Негодяй! – сказал я спокойно. – Вы такой мелкий негодяй, что не стоите даже этих ста паршивых карбованцев.
– Под лед! – вдруг истерически закричал пан Ктуренда и затопал ногами. – Пан Петлюра таких, как вы, спускает в Днепр... под лед!
Я рассказал об этом случае Амалии. Она ответила, что, по ее догадкам, пан Ктуренда служил сыщиком у всех властей, раздиравших в то время в клочья Украину, – у Центральной рады, немцев, гетмана, а теперь у Петлюры.
Амалия была уверена, что пан Ктуренда начнет мне мстить и обязательно донесет на меня. Поэтому, как женщина заботливая и практичная, она в тот же день установила свое собственное наблюдение за паном Ктурендой.
Но к вечеру все хитрые меры Амалии, предпринятые, чтобы обезвредить пана Ктуренду, оказались уже ненужными. Пан Ктуренда погиб на глазах у меня и Амалии, и его смерть была так же невыносимо глупа, как и вся его паскудная жизнь.
В сумерки на улице захлопали пистолетные выстрелы. В таких случаях я выходил на балкон, чтобы узнать, что происходит.
Я вышел на балкон, и увидел, что по пустынной площади Владимирского собора бегут к нашему дому два человека в штатском, а за ними гонятся, явно боясь догнать их, несколько петлюровских офицеров и солдат. Офицеры на ходу стреляли в бегущих и неистово кричали:«Стой!»