– Вы не смеете так говорить! – сказал я, стараясь быть спокойным.

– Каждый тычет мне в глаза это «не смеете», – грустно заметил офицер и сел. – Хватит! Из уважения к вашему липовому подданству я назначаю вас в сердюцкий полк. В гвардию самого пана гетмана. Благодарите бога. Документы останутся у меня. Следующий!

Во время этого разговора с гетманским офицером пан Ктуренда исчез. Нас, мобилизованных, повели под конвоем в казармы на Демиевке.

Вся эта комедия, подкрепленная солдатскими штыками, была так нелепа и неправдоподобна, что горечь от нее я впервые ощутил только в холодной казарме. Я сел на пыльный подоконник, закурил и задумался. Я готов был принять любую опасность, тяжесть, но не этот балаган с гетманской армией. Я решил осмотреться и поскорее бежать.

Но балаган оказался кровавым. В тот же вечер были застрелены часовыми два парня из Предмостной слободки за то, что они вышли за ворота и не сразу остановились на окрик.

Голос канонады крепчал. Это обстоятельство успокаивало тех, кто еще не потерял способности волноваться. Канонада предвещала неизвестно какую, но близкую перемену. Лозунг «Хай гирше, та инше» был в то время, пожалуй, самым популярным в Киеве.

Большинство мобилизованных состояло из «моторных хлопцев». Так называли в городе хулиганов и воров с отчаянных окраин – Соломенки и Шулявки.

То были отпетые и оголтелые парни. Они охотно шли в гетманскую армию. Было ясно, что она дотягивает последние дни, и «моторные хлопцы» лучше всех знали, что в предстоящей заварухе можно будет не возвращать оружия, свободно пограбить и погреть руки. Поэтому «моторные хлопцы» старались пока что не вызывать подозрений у начальства и, насколько могли, изображали старательных гетманских солдат.

Полк назывался «Сердюцкий его светлости ясновельможного пана гетмана Павло Скоропадского полк».

Я попал в роту, которой командовал бывший русский летчик – «пан сотник». Он не знал ни слова по-украински, кроме нескольких команд, да и те отдавал неуверенным голосом. Прежде чем скомандовать «праворуч» («направо») или «ливоруч» («налево»), он на несколько мгновений задумывался, припоминая команду, боясь ошибиться и спутать строй. Он с открытой неприязнью относился к гетманской армии. Иногда он, глядя на нас, покачивал головой и говорил:

– Ну и армия ланцепупского шаха! Сброд, шпана и хлюпики!

Несколько дней он небрежно обучал нас строю, обращению с винтовкой и ручными гранатами. Потом нас одели в зелено-табачные шинели и кепи с украинским гербом, в старые бутсы и обмотки и вывели на парад на Крещатик, пообещав на следующий же день после парада отправить на петлюровский фронт.

Мы вместе с другими немногочисленными войсками проходили по Крещатику мимо здания городской думы, где еще мальчишкой я попал под обстрел. Все так же на шпиле над круглым зданием думы балансировал на одной ноге золоченый архистратиг Михаил.

Около думы верхом на гнедом английском коне стоял гетман в белой черкеске и маленькой мятой папахе. В опущенной руке он держал стек.

Позади гетмана застыли, как монументы, на черных чугунных конях немецкие генералы в касках с золочеными шишаками. Почти у всех немцев поблескивали в глазах монокли. На тротуарах собрались жидкие толпы любопытных киевлян.

Части проходили и нестройно кричали гетману «слава!». В ответ он только подносил стек к папахе и слегка горячил коня.

Наш полк решил поразить гетмана. Как только мы поравнялись с ним, весь полк грянул лихую песню:

Милый наш, милый наш,Гетман наш босяцкий,Гетман наш босяцкий —Павле Скоропадский!

«Моторные хлопцы» пели особенно лихо – с присвистом и безнадежным залихватским возгласом «эх!» в начале каждого куплета:

Эх, милый наш, милый нашГетман Скоропадский,Гетман Скоропадский,Атаман босяцкий.

«Хлопцы» были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и вышли из повиновения.

Скоропадский не дрогнул. Он так же спокойно поднял стек к папахе, усмехнулся, как будто услышал милую шутку, и оглянулся на немецких генералов. Их монокли насмешливо блеснули, и только по этому можно было судить, что немцы, пожалуй, кое-что поняли из слов этой песни. А толпы киевлян на тротуарах приглушенно шумели от восхищения.

Нас подняли еще в темноте. На востоке мутно наливалась ненужная заря. В насупленном этом утре, в керосиновом чаду казармы, жидком чае, пахнувшем селедкой, в вылинявших от тихого отчаяния глазах «пана сотника» и мокрых холодных бутсах, никак не налезавших на ноги, была такая непроходимая и бессмысленная тоска, такой великий и опустошающий сердце неуют, что я решил непременно сегодня же бежать из «Сердюцкого его светлости ясновельможного пана гетмана полка».

На поверке оказалось, что двенадцати человек уже не хватает. Летчик безнадежно махнул рукой и сказал:

– А ну вас всех к чертовой матери! Стройся!

Мы кое-как построились.

– Кроком руш! – скомандовал летчик, и мы, поеживаясь, вышли из сырого и сомнительного тепла казармы в резкий воздух раннего зимнего утра.

– А где же тот самый фронт? – удивленно спросил из задних рядов заспанный голос. – Мы что же, так и попремся на него пешим порядком?

– Про бордель мадам Цимкович ты слышал? На Приорке? Так вот там – самый фронт. Ставка верховного командующего.

– Вы бы помолчали, – просительно сказал «пан сотник». – Ей-богу, слушать противно. И вообще в строю разговаривать не полагается.

– Мы сами знаем, что полагается, а чего не полагается.

«Пан сотник» только вздохнул и отошел немного в сторону подальше от строя. Он явно побаивался «моторных хлопцев».

– Продали Украину за бутылку шнапса, – сказал сердитый бас. – А ты теперь меси этот снег с лошадиным дерьмом. Безобразие!

– Погнать их всех к бисовому батькови – и годи!

– Кого это всех?

– А так – всех! И того Петлюру, и того собачьего гетмана, и скрозь – всех! Дайте людям дыхать спокойно.

– Пан сотник, что ж вы, в самом деле, молчите, как засватанный? Где фронт?

– За Приоркой, – неохотно ответил летчик. – Под Пущей Водицей.

– Тю-ю-ю! Бодай бы тебе добра не было! Так то ж шагать десять верст.

– Ничего, – ответил летчик. – Нас довезут.

По рядам прошел смешок.

– На чем же это, интересно?

– А вот увидите.

– В царских ландо довезут. Такие мы есть беззаветные герои, что иначе и быть не может.

До сих пор я не понимаю, в силу какой тупой инерции мы всё шли и шли, хотя каждый из нас, в том числе и «пан сотник», понимали, что идти на фронт бессмысленно и что мы можем сейчас же спокойно и без всяких последствий разойтись по домам.

Но мы все же шагали и спустились на Подол, на Контрактовую площадь. Там начиналась мирная утренняя жизнь – шли в гимназию мальчики в серых шинелях, звонили к службе в Братском монастыре, бабы в сапогах гнали тощих коров, открывались замызганные парикмахерские, и дворники сметали с тротуаров серую снежную жижу.

На Контрактовой площади стояло два старых открытых вагона трамвая.

– По вагонам! – неожиданно оживившись, крикнул летчик.

Рота в недоумении остановилась.

– Сказано – по вагонам! – рассердился летчик. – Я же говорил, что нас довезут. Это воинские трамваи.

Сердюки весело загалдели.

– Культурно воюем!

– Ну и чудасия отца Гервасия! На фронт в трамвае.

– Вали, хлопцы! Не задерживай.

Мы быстро заняли вагоны трамвая, и они, дребезжа и тоненько позванивая, потащились по булыжному Подолу и унылой Приорке к Пуще Водице.

За Приоркой вагоны остановились. Мы вышли и вразброд пошли вслед за летчиком по улочкам с кривыми лачугами и по заснеженным пустырям, где дымились кучи навоза. Впереди чернел огромный вековой парк. Это была знаменитая дача «Кинь грусть», хорошо знакомая мне еще с детства.

На опушке парка по снежному склону были вырыты окопы с ходами сообщения, блиндажами и «лисьими норами». Окопы неожиданно понравились сердюкам, укрытие было надежное.

Блиндаж занял летчик, а две «лисьих норы» тотчас захватили «моторные хлопцы». Через несколько минут они уже резались там за дощатыми топчанами в «железку».

Я стоял на наблюдательном посту. Впереди за широким полем зеленел отсыревший от теплого ветра сосновый лес в Пущей Водице. Оттуда лениво постреливали петлюровцы (мы называли их «сечевиками»). Пули тихонько и безопасно посвистывали над головой, а иногда чмокали в бруствер.

Летчик приказал не высовываться над бруствером и на огонь петлюровцев не отвечать.

Направо над Днепром висело оловянное небо и уходила в лес рыжая от навоза полевая дорога. Налево со стороны Святошина слышалась сильная артиллерийская стрельба.

Сколько я ни вглядывался в лес, надеясь увидеть хоть одного петлюровца, я никого не заметил. Хотя бы пошевелился какой-нибудь куст. Но и этого тоже не было.

Стоять было скучно. Я закурил. Недавно я достал три пачки одесских папирос «Сальве» и очень этим гордился. Папиросы были толстые, крепкие и душистые.

Я курил и от нечего делать перебирал в памяти свою жизнь за последние годы. Картина получалась пестрая.

Я думал о том, что пора внести в жизнь хотя бы относительный порядок и подчинить ее своему стремлению стать писателем. Мне было двадцать шесть лет, а я ничего еще толком не написал, – все какие-то отрывки, наброски и упражнения. Нужно добиться целеустремленности, отказаться от случайного.

Мне показалось, что нечто неясное, едва заметное движется направо, за полевой дорогой. Там было старое кладбище. На одном из могильных холмов стоял покосившийся крест. И вдруг этот хмурый день и крест, и оттепель, и галки, что кричали за моей спиной в черном парке, и унавоженная, усыпанная гнилой соломой дорога показались мне давно знакомыми. От этого ощущения я даже застонал. В такой же точно день и на таком же бугре за селом три года назад была похоронена Леля. Три года, равных, казалось, трем десяткам лет. Там теперь все те же проклятые немцы, та же слякоть и, может быть, даже следа не осталось от ее могилы. Я ни на мгновение не мог себе представить, что под землей лежат ее кости. Я не верил в это. Мне казалось, что она вечно будет лежать такой же, какой мы положили ее в дощатый гроб, – бледной и невыразимо прекрасной, спокойной и юной, с печальной тенью от опущенных ресниц на щеках.

Никому я не мог рассказать об этом, даже маме. Я был обречен носить в сердце эту саднящую боль. Не было дня, когда бы я не ощущал ее, ни одного дня, хотя я и не упоминаю об этом на предыдущих страницах книги.

Да, пожалуй, ни к чему было бы и упоминать. Может ли быть уверен писатель, что холодные руки критика или брюзгливый взгляд читателя не прикоснутся грубовато и насмешливо к тому, что дрожит у него на сердце, как единственная слеза, вот-вот готовая упасть на землю. Может ли писатель быть уверен, что никто не стряхнет, походя, эту слезу и она не оставит на душе кровоточащий след.

Я вспомнил о Леле, снова судорожно закурил, потом, чтобы чем-нибудь разрядить внезапную тревогу, охватившую меня, нажал па спуск винтовки. Она лежала в выемке бруствера. Прогрохотал выстрел. Тотчас в ответ затрещали беспорядочные выстрелы с кладбища. Там, очевидно, накапливались петлюровцы, и мой выстрел спугнул их.

Из блиндажа выскочил летчик. Мы открыли по кладбищу частый огонь. Было видно, как летит гнилая щепа от крестов, потом какие-то люди подхватились с земли и бросились бежать от кладбища к лесу. «Хлопцы» стреляли им вслед, свистели в два пальца и матерились. Атака петлюровцев не удалась.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату