— Диего, нам разрешили подняться к министру. Оставайся здесь и жди.
— Не задерживайся.
Дрожа от страха, Диего смотрел, как Реб, Харлан и Федоров ушли в сопровождении мужчины. Они вступили на лестницу и пропали из виду, Диего наконец сел на стул, который ему предложили, и единственный раз, когда он захотел встать немного размяться, ему ясно дали понять, что лучше оставаться на своем месте.
Наверное, через час наверху возникла какая-то суматоха, все с явной нервозностью забегали. На верхней площадке появился полный мужчина в очках и сошел вниз. Не успел он поравняться с Хаасом, как между аргентинцем и неизвестным встали трое. Мужчина прошел, бросив быстрый взгляд в его сторону, и вышел в окружении оцепеневших людей. Он сел в большую машину и уехал.
Прошло еще два часа, и Диего уже представлял себя в Сибири с ядрами на ногах или с выжженными каленым железом глазами, как у Михаила Строгова. Больше всего его беспокоил поддельный паспорт Реба, который он сам ему изготовил.
…Но наконец-то появились Реб, Харлан и Федоров. Лицо Реба выражало невозмутимое спокойствие. Он сразу же велел Диего:
— Ничего не говори, молчи.
На улице стемнело, и зажглись очень редкие огни Москвы. Настал момент, когда Диего оказался с Ребом наедине в одном из номеров гостиницы «Метрополь». Диего хотел было заговорить…
— Не время, — сказал Реб. — Молчи.
Они провели вечер с Харланом и Федоровым; оба пили не закусывая, и казалось, что ничуть не пьянеют. Поужинали на улице Горького, в ресторане «Арагви». Потом вернулись в «Метрополь».
— Расскажи мне о твоем дяде Освальдо и о его поместьях в Аргентине, — попросил Реб.
Это означало: и помалкивай обо всем другом.
На следующий день продолжалась все та же комедия: машины с опущенными занавесками, эскорт, бесконечные ожидания Диего Хааса по утрам и после полудня, тогда как Реб Климрод и Харлан, неотлучно сопровождаемые Федоровым, казалось, обошли одно за другим все московские министерства…
Завтра наступило 31 декабря. Вечером они сели в самолет, вылетающий в Хельсинки. И лишь в финской столице, шагая в недосягаемости от нескромных ушей по просторной площади Раутатиори, запруженной трамваями, Реб Климрод с улыбкой сказал:
— Ты ничего не понял?
— Чему здесь удивляться? — с горечью спросил Диего. — Я обижен, Реб. Разве мы не были у Ивановых? Или мне приснился кошмар, а?
— Мы к ним ездили.
— Кто этот тип в очках, с такими страшными глазами?
— Лаврентий Берия.
— Madre de Dios[44], — вскричал Диего. — Сам Берия?
— Да.
— И ты с ним разговаривал?
— Да. И не только с ним, Диего. У Сталина я даже добился того, чего хотел.
Он взял своего аргентинского друга под руку.
— И это совсем просто, Диего. Прежде всего это зерно, на экспорт которого твой дядя Освальдо получил разрешение у президента Перона при посредничестве твоей подруги Эвиты. Ник Петридис, а точнее, его брат Тони погрузит его на мое судно и другие суда. Улавливаешь?
— Едва.
— Зерно будет доставлено в Советский Союз, в порт на Черном море. В обмен на зерно получим картины: холсты Филонова, Малевича, Татлина, Лисицкого, Янкелевского, две работы Натальи Гончаровой, три работы Кандинского, три Шагала, две Рабина, работы Соболева. И других. Мне даже обещали в качестве премии холсты Сезанна и Матисса, не говоря о двух-трех Пикассо, которые были куплены Щукиным и Морозовым, двумя торговцами картинами, которых ты наверняка знаешь, прежде чем Ленин с помощью Харлана не покончил со всем этим. Но своего последнего обещания Сталин не сдержит, Диего.
— Не сдержит?
— Нет. Хотя он и питает глубокое отвращение к упадочной, разлагающейся капиталистическо- империалистической живописи Запада; он далеко не дурак и всегда найдется тот, кто подскажет ему, — хотя в этом нет уверенности, все они запуганы этим больным стариком, — что картина Сезанна или холст Пикассо для нас, кретинов с Запада, дороже золота. Диего, и все-таки он подарил мне, подарил лично, холст Нико Пиросманашвили, этот художник тоже грузин, как и он сам, и, кстати, наш Джордж Таррас…
Диего смотрел на Реба. Он не знал ни одной из тех фамилий, которыми, как из пулемета, выстреливал Климрод. Кроме Шагала или Кандинского и, разумеется, Сезанна, Матисса и Пикассо. А еще Диего почти ничего не понимал в живописи, и она оставляла его абсолютно равнодушным. Но он знал своего Реба Климрода и его молчание, даже полную немоту в течение недель, если не месяцев, и вдруг эти лихорадочные вспышки страсти — как этой страсти к живописи в данный момент, — когда какая-либо тема внезапно пробуждала его и вынуждала болтать часами напролет. Диего вовсе не пытался прервать Реба. В конце концов именно в такие минуты благодаря возбуждению, что пробуждалось у него под внешней невозмутимостью, Реб становился по-настоящему человечным. Поэтому Реб говорил, а Диего молчал, пока они бесконечно долго шагали по холодным и прямым улицам Хельсинки, чей геометрический центр представлял собой некую шахматную доску в городе, спланированном на русский манер. Реб наконец улыбнулся:
— Диего?