которого они все еще считали Учителем. Из этого сопротивления и вырастали отчасти их понятия о литературной деятельности и
И еще одно смущало его: борьба эта как-то тесно сращивалась с делом. Завелись бесчисленные редакции, в редакциях — бесчисленные сотрудники, печатный станок воевал за просвещение, стоял за идеи, но и давал Доход.
При Пушкине и редакций никаких не было (разве что у Булгарина и Греча), сотрудники лишь назывались сотрудниками, никто им не платил, литература так плотно не срослась с капиталом, хотя уже тогда обличал Шевырев ее доходы и темные дела.
Наживались двое-трое плутов (вроде Булгарина), но те, кто создавал истинное искусство, не могли рассчитывать ни на богатство, ни на тесные отношения с миром ДЕЛА. Раньше, бывало, один Булгарин мухлевал и устраивал в своей газете оды кондитерским и галантерейным магазинам, за которые хозяева этих магазинов платит ему щедрыми обедами с шампанским. Раз в год Смирдин собирал литераторов и угощал их, но на обедах этих царило что-то торжественное, там уже не сводили счетов и не точили ножей на противника. Сейчас это ввелось повсеместно. Разбогатевшие издатели снимали целые этажи, устраивали при своих квартирах комнаты редакции, и в обеденной зале за огромным столом усаживалось сразу по многу лиц, тех же литераторов или книгопродавцев — одним словом, заинтересованных партнеров, которые знали, чего друг от друга хотят.
Ему даже пришла в голову мысль, а не сделать ли Чичикова писателем. Ведь это повыгоднее, чем скупать мертвые души. Это и благороднее, чем подделывать завещания. Павел Иванович неглуп, хитер, сноровист и обладает фантазией. Кроме того, он в сем случае оправдает так неоправданно присваиваемое ему звание «образованного человека».
Но то была игра, шутка. Классик откланялся и уехал. Будущие классики, недовольные и обиженные, разошлись по домам.
Больше они от него ничего не ждали. Он где-то жил в Москве, что-то писал, намекали, что нечто значительное, способное поразить весь мир, — они относились к этим сообщениям спокойно. Да и Тургенев, наверное, посетив Гоголя в его квартире на Никитском бульваре, думал о нем как о своем же прошедшем, прошлом.
4
Но Гоголь еще жил. Мало того, он готовился печатать второй том, изучал греческий язык, намечал маршруты своих будущих поездок, читал актерам Малого театра «Ревизора», дописывал «Божественную Литургию». Он жил вспышками, наитиями, а лето 1851 года все прошло под знаком счастливого настроения, счастливого ожидания печатания.
И вдруг наступает перелом. 2 сентября 1851 года он пишет матери: «Рад бы лететь к вам, со страхом думаю о зиме... Здоровье мое сызнова не так хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды и чрез это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два. Бедная моя голова!..»
То был первый вопль, посланный им в сторону Васильевки, вопль о спасении, потому что вновь нашло на него прежнее. Как бы в один миг рухнул построенный и готовый к сдаче дом, осели его стены, покривилась крыша, и весь он представился уродом, какой-то страшной карикатурой.
Что произошло? Что вызвало этот тревожный поворот? Вероятно, нарушил он данный себе обет: не заглядывать в рукопись. Видно, споткнулся он на каком-то описании или опять высунуло свой нос «проповедничество», которого он так боялся и которое ненавидел со времен провала с «Перепиской», и он стал переписывать.
С этого момента начинается быстрое и лихорадочное устремление
Все замечают, как начинает он худеть: бледный, мерзнущий с наступлением осени, он порывается уехать опять куда-то на юг, в Крым, что ли, но денег нет. И все-таки он садится в карету и отправляется через Калугу и Оптину пустынь в Малороссию. Он выезжает из Москвы в полном расстройстве, надеясь, как всегда, на дорогу, но па этот раз дорога уже не спасает его. Вовсе расклеившийся нервами прибывает он в обитель, где делает остановку. Из гостиницы в Козельске пишет он письма старцу Макарию и просит у него совета: как быть, ехать или не ехать, ехать ли домой, ехать ли в Крым или возвращаться в Москву. Тот успокаивающе отвечает ему: решайте сами, поступайте как хотите и не придавайте своей нерешительности значения, это пройдет.
В первых числах октября Аксаковы были обрадованы неожиданным возвращением Гоголя. Он вернулся в Москву, впервые в своей жизни поворотив с дороги, попросту бросив ее. Сразу же по прибытии в столицу он ринулся к Аксаковым, но, не застав их, нанял первую попавшуюся карету и прибыл к нам в Абрамцево. Чего он хотел? Успокоиться? Отдохнуть? Увидеть их любящие лица и сказать себе: все хорошо, ты среди своих?
Уже в конце осени он опять работает, вновь стоит перед своей конторкой, возводя разрушенное здание, собирая его по щепке, по кирпичу, по стеклышку. Начавши переписывать слово, фразу, перемарав страницу, он стал марать и дальше, и беловик вновь превратился в черновик — уже не листы, а главы пошли в переделку, и минутами он сознавал: более не смогу.
Борьба с собой и мучительное приневоливание и переписывание высасывали его душу, и Гоголь на глазах менялся, казалось, еще вчера здоровый, молодой, он наутро глядел стариком, нос заострялся, бледность выступала на щеках, и бежал он опять от себя и от людей, перебегал с места на место, но некуда уже было скрыться. Оставался один конец, одно незаконное бегство, по о нем он и не смел помышлять, и еще в Одессе, когда зашел разговор о самоубийстве, он сказал: «Это такой нелепый грех...» Оставалось терпеть, оставалось взять себя в руки и вновь попробовать возродиться.
К концу 1851 года состояние Гоголя улучшается. Он опять работает, опять текут спокойно его занятия, он готовит к печати собрание сочинений, вычитывает чистые листы и правит их. Его тесный уют вновь напоминает келью: две комнатки, одна — спальня и кабинет, другая — прихожая и гостиная, где он изредка принимает гостей. Над постелью, закрытой ширмою, висит икона, теплится лампада, и по вечерам слышат слуги и хозяева, как усердно он молится или произносит вслух псалмы.
Все помнят, что Гоголь в эти дни особенно много говорил о смерти, страшился ее, и это приблизило роковую развязку. Еще в 1849 году, когда умерла Маргарита Васильевна Базили, он написал другу утешающее письмо и просил вместе с тем подробно описать ему ее последние минуты. Он просил у Базили прощения за этот интерес, но не мог скрыть его. Зачем ему это было нужно? Он хотел сверить свой страх с тем, что чувствуют в эти минуты другие — уходящие и свидетели их ухода. Сам он после смерти Вьельгорского избегал встреч с покойниками, не ходил ни на панихиды, ни на похороны. Смерть Маргариты Васильевны поразила его, она почти совпала с другим горестным событием — у Данилевского умер родственник жены. «Я был при кончине его и видел, — писал ему Данилевский, — последние минуты. Как ни говори о том, что «страшно зреть, как силится преодолеть смерть человека»... В первый раз я был свидетелем этих торжественных минут, глубоко неизъяснимое впечатление оставили они на меня... сколько величественного, умилительного, страшного, раздирающего сердце...»
Базили писал другое. «Тьфу, брат, как пошлы все романы и все трагедии, где плаксы оплакивают своих возлюбленных. То ла смерть матери моих детей, того существа, с которым я привык жить и мыслить и чувствовать заодно». Базили писал ему, что, видя смерть жены,
Гоголь и сам не знал, что ему ответить. Ион сомневался, страшась сомнений и доверяя их отцу Матвею, когда тот приезжал к Толстому, не слышал от тог, ничего успокаивающего — отца Матвея начинали ужо раздражать эти колебания и слабость Гоголя, и он говорил: выбирайте. Что же вы мечетесь? Или искусство, или бог! Гоголь дал ему прочесть главу о священнике из второго тома «Мертвых душ» —