«Тем более вы не должны на меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она есть для всего мира...»
Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том. Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался, в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным полям, проводил часы в гостиной с сестрами и матерью. Он жалел их, жалел их бедность, одинокое девичество сестер и одиночество матери, которая смотрела на него так ожидающе, так преданно.
Оп закупил лес, сам наметил бревна, рисовал план будущего строения, хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не стыдно будет принять в нем проезжего и проходящего, он и сам собирался жить в нем и отвел себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.
Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно, завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется, не верил.
Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами, хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в Опекунский совет, она видела — сын ее достиг высшей точки своей жизни. Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не только работа закончена, но и все, что мог он сделать на земле, он
С этого времени начинается новый отсчет часов жизни Гоголя, последний их отсчет. Теперь время побежит быстро. «Я уверен, — говорил он Смирновой, — когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет». Это ощущение, что он выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.
Впрочем, его помнят разным. Помнят веселым, оглушительно веселым и расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и «Ревизора» — читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к героям, которого никто и не знал в нем раньше.
«Я слушал его тогда в первый — и в последний раз, — вспоминал И. С. Тургенев о чтении «Ревизора» в ноябре 1851 года в Москве. — Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы... Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью...» Само вранье Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно «естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство».
Воспоминания Тургенева ценны, так как написаны они человеком, в ту пору не сочувствовавшим идеям Гоголя. Для Гоголя это была встреча с молодым поколением литературы, которое он — при всей сосредоточенности на
Сейчас Искандер (Герцен) жил за границей и издал там брошюру, озаглавленную «О развитии революционных идей в России». Парижский префект полиции Пьер Карлье послал ее императору Николаю «для сведения». Герцен писал, что Гоголь немало способствовал развитию революционных настроений среди молодежи, но позднее, в «Выбранных местах из переписки с друзьями», отрекся от своих взглядов. Он называл «Переписку» отступничеством и падением.
Гоголь был встревожен: вместе с изданием второго тома поэмы он затевал переиздание своих сочинений, и брошюра Герцена могла помешать этому. Когда М. С. Щепкин привел к нему в гости И. С. Тургенева, Гоголь спросил того: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «...Если бы можно было воротить сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее».
В другом варианте запись воспоминаний Щепкина выглядит так: «Разговор с Тургеневым. Французский перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику (Тургенев). «Что я сделал Герцену? Он срамит (унижает) меня перед потомством. Я отдал бы половину жизни, чтоб не издавать этой книги»... — Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг сворачивает с своего пути (ответ Тургенева. —
Ходили слухи, что ничем в литературе он не интересуется, ничего не читает. Это была неправда. «Он все читал и за всем следил, — пишет Арнольди. — О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. «Это все явления, утешительные для будущего, — говорил он. — Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу».
Так оно и было. Еще в 1846 году он писал Плетневу: «Современное нам время, слава богу, не без талантов». Через год в печати появилась «Обыкновенная история» И. Гончарова. Печатал свою «живую и верную статистику России», как назвал Гоголь его очерки. Казак Луганский — Владимир Даль. Вышли новые повести Ф. Достоевского — «Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Неточка Незванова». В декабре 1849 года в доме Погодина Гоголь слушал в исполнении автора комедию А. Н. Островского «Свои люди — сочтемся». Гоголевское обращение к «обыкновенному» отозвалось в повестях «натуральной школы», в стихах Некрасова, в реализме Тургенева; его попытки обнять всего человека — в фантастической прозе Достоевского.
Русская литература разветвлялась и уходила дальше — он иногда чувствовал себя остающимся на берегу и провожающим отходящие корабли. Однажды — это было еще в 1848 году — его пригласили к себе на обед Некрасов и его сторонники. Он прибыл, но просидел с ними недолго, оглядел их, пощупал несколькими вопросами и был таков.
Он знал их заочно (на встречу прибыли Некрасов, Григорович, Гончаров, Дружинин), теперь воочию убедился, какие они разные и какая пропасть между ним и ими. Он был действительно «уходящим человеком» (как писал в письме к Жуковскому), они — приходящими, верней, уже пришедшими.
Разговор не клеился. У всех па устах вертелись вопросы о литературе, но все знали, что Гоголь таких вопросов не любит, а не говорить о литературе, о борьбе партий, о Петербурге и Москве (все это входило в список запрещенных тем), о «Выбранных местах» — так о чем же говорить?
Он не стал их хвалить из воспитательных соображений, в подробности тем более вдаваться не мог, ибо читал их все же невнимательно, ему важно было на лица их посмотреть, чтоб сравнить внутренне себя и их, а заодно и запастись некоторыми сведениями о типе литератора в России.
Одеты они были с иголочки (а он знал, что Некрасов, например, до получения в руки «Современника» голодал и ходил в рваном пальто), ум и образованность были при них, но в том, что они, хотя и кратко, успели ему сказать о себе и о литературе, объявлялось во всем не то. Их называют моими детьми, думал он, но какие же они дети, если я, отец, не признаю в них своих детей?
Тень Белинского все еще стояла между ними. Она напоминала, что они по разные стороны «баррикады», что за ним Москва, «Москвитянин», «Выбранные места» (о которых они без негодования не могли и думать), московские гостиные и московские замшелые убеждения. За ними Петербург, «Современник» и «Отечественные записки», новейшее направление, новейшие идеи. Он для них был
Он сказал им что-то общее насчет того, что надо творить в тишине и не спешить печататься.
— Но надобно и на что-то жить, Николай Васильевич, — возразил Некрасов.
— Да, действительно, — сказал Гоголь и, как вспоминает описавший эту сцену Панаев, кажется, смутился.
Он-то понимал, что придет время, и они