Вскоре Чалый попросил разрешения уйти к себе, чтобы поработать в уединении над окончательным уточнением вывода частей и дислокации.
Балашов отпустил его.
Муравьев, уезжая к себе, кроме противотанковых средств просил и пехотного пополнения.
— Пехоты пока не дам. Поддержу огнем артиллерии. Бой скоротечный будет. Либо прорвемся, либо все заново строить, — возразил Балашов. — Вы, полковой комиссар, не считайте, что я нервный субъект, — сказал Балашов на прощание Муравьеву, — но с этим фашистом такая встреча… как будто в романе, что ли, — добавил он.
— Да, я понимаю, что тут какая-то рана… У вас даже кровь отхлынула от лица, — сказал Муравьев. — Так, значат, связь я буду держать и запрошу по частям. Если есть строители укреплений Вязьмы, то направлю их к вам. Пошел! — заторопился к себе Муравьев.
Балашов остался наедине с Ивакиным.
Установилось временное затишье, когда слух и нервы могли отдохнуть от непрерывного грохота и содроганий земли. Ивакин и Балашов молчали, думая об одном и том же — об этой встрече с фашистом, с пленным эсэсовцем. Оба словно никак не могли подыскать, с чего начать разговор.
— Ты пойми меня правильно, Петр Николаевич, — сказал наконец Ивакин. — Нам с тобой рядом на этом плацдарме насмерть стоять в бою… Можешь ты мне объяснить, что тут такое произошло у нас на глазах?
Балашов поднял медленный взгляд.
— Трудно это мне объяснить и самому понять… Постараюсь, — глухо ответил он.
Карл-Иоганн фон Кюльпе — это был фашист, в котором олицетворялись для Балашова вся психология и идеология гитлеровщины.
Именно этого Кюльпе имел в виду Балашов, когда разговаривал в 1936 году со своим начальством и просил освободить его от службы в Германии, в частности одновременно подняв вопрос о поездке добровольцем в Испанию.
— Нет, товарищ армейский комиссар, вы здесь не знаете в полной мере, что такое немецкий фашизм. Это я знаю, — говорил тогда Балашов своему начальству. — Когда этот тип в золотых очках, восточнопрусский помещик и потомок тех самых «псов», говорит о музыке, — музыка превращается в барабанный грохот. Если он позволяет себе быть сентиментальным, — представление о человеческих чувствах становится рвотным. Если он шутит, то понятие юмора делается пошлостью или цинизмом. Этот приставленный ко мне на все случаи господин называет меня своим «другом», и я не могу за это плюнуть ему в физиономию. Только раз за все время мне удалось случайно увидеть его во всей красе, когда возле ресторана, где был назначен официальный ужин, приехав случайно раньше, я увидел, как он методично бьет по щекам женщину, оттеснив ее за кузов машины. Мы в ту секунду столкнулись внезапно. Я не знаю, что это была за женщина… Фашист увидел меня и смутился. «Это моя, так сказать… — пробормотал он. — Эрна, это мой русский друг…» Я сдержался, чтобы не дать ему в рожу, поклонился и поспешил уйти. А он, товарищ армейский комиссар… он улыбнулся в ответ на поклон. И она, она улыбнулась! Товарищ армейский комиссар, я тогда понял, что если когда-нибудь этот тип войдет в чужую страну, он будет так бить по щекам всех встречных женщин и требовать, чтобы они улыбались… Он может детей топтать! Я готов поехать в Испанию рядовым бойцом, только бы их истреблять, а не встречаться с ними в постоянном общении…
— Это уж просто истерика, товарищ майор, — возразил тогда Балашову начальник. — Вы же знаете, что на нашей земле они никогда не будут. Мы им на нашу, советскую землю ступить не дадим. До наших женщин и наших детей им никак не добраться! И ваша служба, в частности, товарищ майор, должна для этого послужить надежной порукой… Мы знаем, товарищ майор, что такое фашизм, а ваше дело — знать точно, что такое вермахт! И это не имеет никакого отношения к семейным и любовным конфликтам вашего немецкого «друга». Вы получите предписание завтра в этом же кабинете, из моих собственных рук… А нервы и сантименты к чертям, дорогой товарищ! Большевикам они не к лицу!
И Балашов опять надел военную форму, которую не носил целый месяц.
— Значит, ты, папа, не едешь в Испанию? — спросил его разочарованный сын.
— Значит, не еду, Ваня, — грустно сказал Балашов…
Потом Кюльпе был приставлен к нему в качестве офицера связи на маневрах вермахта.
После случайной встречи у ресторана месяца три он старательно прятал глаза за стеклами очков, а потом, должно быть, решил, что все позабыто, и любезно рассказывал о письмах из Испании своего брата- летчика… Чего стоила Балашову дипломатическая корректность, с которой он, выслушивая тирады восхваления фашистскому асу, должен был давать фашисту отпор только в вежливой форме! Это очень сложное дело — быть военным и дипломатом…
Когда наконец Балашова отозвали из Германии и он получил возможность приняться за теоретическое обобщение своего опыта, он согласился, что не пустить его в Испанию было правильно. Ведь раньше он понимал только кое-что. В последний же период своей службы в Германии он добрался до сущности: он теперь раскусил не только злобную растущую воинственность этих закованных в танки хищников, он понял всю механику их военной мысли, нашел к ней ключи…
Работая над своими выводами, Балашов как бы уже сражался против фашизма, отражая его неминуемое нападение — именно вот это, сегодняшнее нападение, эти самые, сегодняшние танковые удары, при которых ему неизменно представялся конкретным противником именно этот Кюльпе, этот поджарый волк, который прятал холодный, жесткий взгляд за стеклами золотых очков.
Волк тоже почувствовал своего противника, попытался его погубить, и это ему почти удалось…
Будучи уже месяца два в заключении, Балашов оказался как-то переведенным на полтора-два часа в камеру, где находился другой арестованный. Одиночество утомило его, и он в первый момент обрадовался сожителю в камере.
— Вы военный? — спросил его тот. Балашов кивнул утвердительно.
— Японский шпион? — продолжал собеседник.
— Что за гнусности вы говорите! Что за гнусная провокация! — возмутился Балашов.
— Не провокация. Это — опыт! — горько ответил тот. — Военный или ученый обвиняется в каком- нибудь шпионаже — в японском, в немецком, английском. Инженер — во вредительстве, гуманитарий — «чуждая идеология»… Вы ведь, наверное, в партии до революции были?
«Неужели я так состарился здесь, что выгляжу старым большевиком?» — подумалось Балашову.
— Что вы! Я в восемнадцатом только вступил в комсомол, — сказал он.
— А в девятнадцатом — в партию? — продолжал собеседник.
— Да.
— Ну, значит, все точно! — воскликнул он. — Шпионаж или заговор… Лично я уже получил приговор — десять лет. Обвинялся во взрыве Дворца Советов.
«Сумасшедший!» — решил Балашов.
— Но Дворец Советов еще не построен, — все-таки возразил он своему компаньону.
— Не имеет значения, — просто сказал собеседник. — Важно, что я большевик с шестнадцатого. Это самое главное. А вы военный, — значит, шпион… Военные — все за шпионство! Уж такие «порядки»!..
Соседа по койке вызвали через час «с вещами».
— Может, придется встретиться где-нибудь в лагере… До свидания, — сказал тот, уходя.
Балашов так и остался уверенным, что разговаривал с сумасшедшим.
«От одиночества да безделья можно и спятить!» — подумал он.
Но вот после долгого-долгого перерыва, еще, может быть, месяца в два, его снова вызвали на допрос. Балашов ожидал, что его наконец поймут и все повернется к лучшему. Следователь вдруг назвал имя Карла-Иоганна фон Кюльпе.
Даже тогда, когда силою непонятных обстоятельств продолжение разговора было перенесено из кабинета начальника академии в кабинет следователя, слушая повторение обвинений, выдвинутых Зубовым, Балашов был вполне готов отстаивать свои прежние позиции. Он с полной готовностью, вкладывая всю силу личной своей убежденности, писал объяснения, доказывал свою историческую, политическую и военно-теоретическую правоту.
И вдруг тот же следователь внезапно прервал разговор с ним на полуслове и, холодными, злыми