кидайся!
— Поручение тебе дало Бюро, ты помнил его? — строго спросил Муравьев.
— Не удержались мы с Генькой, соблазн-то уж очень велик: поезда идут к фронту, а тут и домкрат, и ключ, и лом — все под рукой для людского соблазна. Ты, секретарь, комиссар, и то бы не удержался. А наше солдатское дело такое уж… Да, кто нам, Михайло Семеныч, скажет, что важнее и первее? Ведь партизанское дело в самой Германии!
Муравьев, соглашаясь в душе, промолчал.
— Пока напарника подберешь еще… Не один же ты, — сказал он.
— Да это недолго! — перебил Батыгин. — Васька-матрос не убежал ещё из «могил-команды»? Если не убежал еще, то дня через три и в поход!.. Ты слушай, слушай меня, Михайло Семеныч. Я считаю — в ответ на власовский этот призыв пленным надо устроить такие побеги, чтобы весь окаянный рейх пришел в ужас! Правильно будет, как ты считаешь?
— Эх, Батыга! Да кто же может считать, что неправильно! Великое дело! — подтвердил Муравьев.
И вот в первых числах июля снова вышли в побег усатый Васька-матрос из «могильной команды» и Никита Батыгин.
Балашов заранее договорился с часовым, стоявшим на вышке над воротами форлагеря.
— Второй раз мы с тобой прощаемся, Ваня. Небось болит сердце? — спросил Батыгин с дружеским, теплым сочувствием. — Скажи старикам, что ты поишачил тут досыта, пора им и честь знать — пустить бы тебя в побег, а на место тебя другого!
Балашов усмехнулся:
— А я не жалею, Никита. Солдат я сейчас, можно сказать, никакой, а тут я на месте: «шпрехен дойч» натаскался, видишь, как быстро насчет вас договорился. За эту неделю третью группу в побег выпускаю и другие делишки делаю тоже как будто неплохо…
— Ну, делай, делай, старик, если думаешь, что никто не сумеет лучше! А мне, по чести сказать, после первого раза никак невозможно сидеть за колючкой — сердце болит!
— Ты думаешь, у меня не сердце?! — горько ответил Иван. — А знаю, что делаю нужное дело, — и легче! Скажи сейчас, что на место меня другого поставят, — не знаю, обрадуюсь или нет… А ведь я все равно что каждые сутки в побег иду и каждый раз ожидаю — попаду под прожектор или как-нибудь обойдется…
— И так до конца войны? — спросил Батыгин.
— Ведь это как повезет! Может, и завтра конец — кто же знает! От случая много зависит… Вот в первый раз, когда вы уходили, мне тяжко было остаться. Сам понимаешь…
— Эх, Геньку жалко! — вздохнул Никита. — А все-таки мы с ним повоевали! И ещё повоюю, Иван. И за тебя повоюю. Мой Васька не хуже Геньки напарничек…
Они говорили ночью, в темноте медицинской комнатки, где Женя Славинский принимал больных, прибывающих с транспорта.
— Ваську я помню, — улыбнулся Иван. — Ваську из Ломоносова рода, национальность — помор! Кто же его забудет. Веселый парень! Мы с ним сидели в подвале вместе в гестапо. Считали, что крышка, а вот ведь вынесло случаем, — сказал Иван. — Васька не подведет!
— Чудак! Ведь Васька-то с моего корабля! Я его с тридцать шестого знаю, и он меня… Я бы тогда знал, что мой Васька тут, в лагере, мы бы с ним в первый раз тоже вместе пошли, а то я тогда узнал его, как «могил-команда» нас вывозила в побег…
В дверь стукнули из коридорчика бани. Иван отпер.
— Сменились, — шепнул Васька, имея в виду часовых на лагерных вышках.
В первые полчаса после смены караула наступало затишье, когда сменялись и запроволочные патрули с собаками, а дежурный еще не проверял караул. Надо было «отчаливать» из лагеря именно в эти минуты.
— Давай! — решительно шепнул Балашов.
Они прошли через помещение бани почти вплотную к главным воротам форлагеря. От ближней вышки их отделяло каких-нибудь двадцать метров. Часовой, как было условлено, тихонько насвистывал «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес…»
Иван сначала один направился к самой вышке. Батыгину и Ваське не слышно было его разговора с солдатом, но часовой засвистел всем известный мотив немецкого романса «Вечерний звон», а прожектор главных ворот отвернулся от лагеря и заскользил по направлению к железнодорожной станции.
Батыгин и Васька, выскочив из дверей, пригибаясь, побежали к воротам. Запорка главных ворот за их спинами едва слышно хрустнула стальным язычком, а прожекторный луч теперь, отвернувшись от запроволочного поля, направился вдоль колючей ограды на ближнюю вышку, ослепляя стоявшего на ней часового… И только тогда, когда беглецы одолели первые двести метров и залегли в траву уже за железной дорогой, прожектор с воротной вышки бросил сноп белых лучей сначала на лагерь, а затем проскользнул по их следу и осветил бараки карантина…
Глава седьмая
Лагерное начальство встревожилось, получив сообщение, что приедет с инспекцией какой-то генерал. Комендант лагеря — гестаповский гауптман — и оберфельдфебель прошли по баракам медперсонала, полиции, портных и сапожников, проверяя чистоту полов, блеск котелков и заправку коек.
«Чистая душа» вместе с Лешкой Безногим развесил в бараках плакаты «Гитлер-освободитель» и «Горящие корабли Пирл-Харбора». Лешка покрикивал, требуя убрать с глаз все русские книги.
В хирургии, где старшим врачом был Вишенин, в «иннере»,[74] где хозяйничал Гладков, и в форлагере поднялась такая же кутерьма.
— Котелки им, гадам, получше начистить! Сволочь! — бранились больные ТБЦ после обхода «чистой души». — А мы сами грязью позаросли! Два месяца смены белья не добьемся, вши нас жрут, а мы голодом пухнем!
— Как генерал приедет, так рубахи долой и всем щелкать вшей! — предложил кто-то.
— Чтобы в ушах трещало!
— Сбежит! Подумает — беглый огонь из винтовок! — подхватили вокруг.
Среди больных шли толки, что следует подать заявление с протестом против бесчеловечного содержания пленных, против голодной смерти.
— Самим надо писать. Разве врачи посмеют! Под Берлином, в «Вальдхаузе», подали немцам такую запись — так мы и не знаем, куда увезли докторов-то!
— А что мы сами сумеем?! Врачам и писать: лекарства нехватка, пищи такая нехватка, что все передохнем!
Муравьев слушал эти разговоры, то заходя вечерами в бараки больных, то у себя, в перевязочной. Подсказанная больными идея такого рапорта-протеста показалась ему важной.
Конечно, существенного эффекта от подобных заявлений никто ожидать не мог. И все же советские врачи обязаны были протестовать против массового медленного убийства, которое совершалось под гуманной вывеской «лазарета».
Это должен был быть решительный политический протест, но весомым документом для формалистов-немцев мог стать только протест, облеченный в форму медицинского рапорта, и единственной правомочной подписью могла быть только подпись старшего врача лазарета.
— Поговори, Емельян, с Соколовым, — предложил Муравьев Баграмову.
Баграмов смутился. Иное дело, если бы можно было сказать: «Леонид Андреевич, давайте мы с вами подпишем совместно такой документ. Повесят? Пускай повесят или пошлют в концлагерь, а может быть, и добьемся улучшений. Чем черт не шутит!»