возьмется за перо, но два-три дня отдыха – и снова его манит работа, медленно, но уверенно ведущая описание к пику жизни. За те годы, что он создавал мемуары, окончательно посеребрились его волосы. Бобрик остался цел и крепок, но поседел. Заново пережить жизнь, пусть и за письменным столом, оказалось делом благодарным, но и безмерно тяжелым. Зато велико было счастье держать в руках сигнальный экземпляр книги, пахнущий типографской краской и, как ему казалось, несущий ароматы волжских трав, незабываемые запахи леса и русских грибов, маминых волос…
Книга, о которой он мечтал, увидела свет, но читателей ее оказалось меньше, чем он предполагал. Просто он не заметил, как его соотечественники уходили из жизни. Их дети, за небольшим исключением, жили интересами той страны, где пребывали. На последнюю его лекцию, пятидесятилетия февраля, в Колумбийском университете собралось ползала – человек двести. Но он не подал вида, что огорчен этим, и выступил энергично, говорил громко, не чурался самоиронии, когда она требовалась. Это было новым и для него, и для слушателей. «Умение шутить – признак молодости души», – говорили ему после лекции. Человек двадцать окружили его в вестибюле, и это были прекрасные люди, с радостью встретившие февраль семнадцатого и не забывшие его через полвека.
– Я захватил бы вас с собой и никогда не отпускал от себя, – сказал он им, – рядом с вами я забываю о болезнях… Готов летать…
Он не удивился, когда одна из зрительниц предусмотрительно взяла его за рукав. Но это был недолгий эмоциональный взлет. Были и другие дни, праздничные для него. Один из них – творческий вечер приехавшего из России поэта Андрея Вознесенского, состоявшийся в том же зале в 1965 году. Вот как об их встрече рассказывает сам поэт: «На мой вечер в Колумбийском университете пришла американская любовь Вл. Маяковского – Татьяна Яковлева, – почти одновременно… с Керенским.
В антракте я вышел в фойе. Вдруг передо мной расступилась толпа – и высокий страстный старик с желтым бобриком пошел мне навстречу. «С вами хочет познакомиться Александр Федорович», – сказала по-русски моложавая дама. «Ну вот еще кто-то из посольства явился», – подумалось.
Но желтолицый старик оказался явно не из посольства.
– Вы не боитесь встречаться со мной?
Я пожал его сухую, крепкую ладонь. И тут до меня дошло – это же Керенский.
– Что вам прочитать во втором отделении?
– «Сидишь беременная, бледная» и «Пожар в Архитектурном», – заказал первый премьер демократической России. И пригласил к себе попить чаю.
Оказалось, что он никогда не переодевался в платье сестры милосердия. Это была пропагандистская деза. Ленина он уважал как гимназиста-однокашника. Причиной своего падения считал интриги Англии, с которой он не подписал какие-то договора. Судя по женской ауре вокруг, он продолжал пользоваться успехом удам.
В салоне Татьяны Яковлевой его я не встречал, – вероятно, он был недостаточно изыскан и демократичен… Последними завсегдатаями в ее доме были Бродский и Барышников. В углу комнаты скромно сидели два Романовых, Никола и Никита, один из которых говорил по-русски почти без акцента и был женат на очаровательной итальянке, владелице фабрики бижутерии. Когда я читал без перевода свои «Колокола» и дошел до строк «Цари, короны…», до меня дошло: так вот же они, цари, передо мной, слушают, внимая и обожая стихию музыки русского стиха».
Этот отрывок из воспоминаний поэта напечатан в пятом томе его собрания сочинений, который мне любезно передал Андрей Андреевич. Судьба свела нас в июне 2003 года в подмосковном доме творчества «Переделкино», за одним столом в столовой. Андрей ответил на мои вопросы.
– «Расступилась толпа», – пишешь ты. Значит, он пользовался уважением среди русских эмигрантов?
– Безусловно. Уважением, авторитетом.
– А где жил? Куда пригласил тебя на чаепитие?
– Одна из поклонниц отдала в его распоряжение половину дома.
– Заказал тебе стихи? Выходит, знал их?
– Знал.
– Они чем-то были близки ему?
– По-видимому.
– А может, он не был в салоне Яковлевой не потому, что был «недостаточно изыскан». Там присутствовали Романовы, а он – ниспровергатель их династии. И возможно, обвиняемый ими в том, что не проявил нужного рвения в спасении Николая II и его семьи. К тому же в салоне находились люди из последней волны эмиграции, о которой он мог высказаться нелицеприятно. И вообще, он был чрезмерно резок с людьми, если чувствовал в их отношении к себе неуважение, усмешку. Приглашая его, Татьяна Яковлева рисковала заполучить в своем салоне конфликт.
– Не исключено, – согласился Вознесенский. Поэт говорил отрывисто, тихо, поскольку еще полностью не отошел от болезни. Старался держаться бодро и иногда улыбался иронично и мило, как и в прежние времена, когда мы с ним вместе выступали в Харькове.
– А о чем вы с Керенским говорили во время чаепития? – интересовался я.
– Не помню, – вдруг отрезал Андрей, – с нами был переводчик. – Он назвал фамилию переводчика. – Ты знал его?
– Откуда? – удивился я и поблагодарил Андрея и его жену за принесенный мне том.
И Керенский и Вознесенский, конечно, знали, кем является переводчик, какие функции исполняет помимо переводческих. Поэтому откровенно поговорить не смогли.
Позднее Керенского в Нью-Йорке разыскал журналист-международник Генрих Боровик. Александр Федорович сказал ему, что любит поэзию Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной и давно читает несравненную Ахматову. Не сказал, что они в его глазах – надежда России. Журналист выглядел весьма благополучно и почему-то сфотографировал его со своей женой, а не с собою… Боровик разыскал его, а на вечер Вознесенского Александр Федорович пришел сам. Он с нетерпением ждал этого вечера и не уезжал в Нью-Йорк, где тоже мог встретиться с поэтом, но, наверное, в более официальной обстановке, чего ему не хотелось бы. Он знал многие его стихи наизусть. В них чувствовался запал Маяковского, но стиль и содержание были сугубо личностными, в них шумела и искрилась нетерпимость ко всякого рода пошлости – от политической до бытовой, а иногда нежно и тихо высказывалась лирика. Когда Вознесенский читал его любимые стихи, Александру Федоровичу хотелось встать и выслушать их стоя – в знак искренней признательности поэту за его смелость и стойкость, «недаром» обруганного большевистским лидером Хрущевым. Керенский видел Хрущева в Америке приехавшим в Сан-Франциско на открытие Ассамблеи Объединенных Наций – мужик, возведенный в ранг главы государства. Наверное, мог бы стать хорошим фермером. Выпустил из лагерей оклеветанных коммунистов, но всеобщую амнистию политических заключенных не объявил. Так и дожили в лагерях до своего конца еще чудом сохранившиеся тогда кадеты, меньшевики и эсеры… Вознесенский читал стихи громко и распевно, похоже на то, как произносил речи Керенский, которые, по признанию Берберовой, «выходили у него стихами». И по содержанию они были близки переживаниям Александра Федоровича, уводили в пору молодости:
Стихи лились безбрежно, как Волга весною, в период половодья, и за поездом, увозившим Александра Федоровича в Могилев, мелко перебирая ножками, спешила и махала ему платком Тиме, кажется в ту пору беременная…
Александр Федорович настолько сопереживал поэту, настолько ушел в воспоминания, что очнулся лишь тогда, когда в зале раздались аплодисменты. «Живешь – горишь», – подумал он, – это так, но неужели я уже сгорел, как кажется даже старым знакомым. Или они хотят видеть меня уже сгоревшим, еще в семнадцатом году?» Вероятно, он был прав. И Берберова в «третий период» их знакомства, в той же середине шестидесятых, когда он встречался с Вознесенским, описывала его так: «В шестидесятых годах мы виделись не более