двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог. По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами-японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой… Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск».
Александр Федорович, несмотря на старость и постоянные болезни, сохранил высокое чувство человеческого достоинства. «Вы представляете меня немощным, полоумным стариком, то незачем советоваться со мною, – считал он, – чем я могу помочь вам? Ничем – утверждаете вы. И тогда незачем рассказывать мне о своих проблемах».
И Генрих Боровик описывает его предельно старым, очень больным, еле двигающимся и говорящим хриплым, склеротическим голосом. Никто не заглядывал в его душу, где до сих пор царили страсти по России, жила любовь, никто не говорил с ним задушевно. Никто, кроме Елены Петровны Ивановой-Пауэре. Он объявил конкурс на должность секретаря-машинистки. Было тридцать соискателей. Елена Петровна, или Элен, как он ее назвал, была деловита, умна и пришлась ему по душе. Он мог часами говорить с нею, глядя в ее милые, очаровательные глаза. Она ценила его, знала, что он значил для России. Она ухаживала за ним, как за маленьким ребенком, вела его финансовые дела. А он в шутку называл ее «генеральным» секретарем. Иногда он по-старчески капризничал, говорил, что ему надоело жить, надоели бредовые утверждения Ульянова и его последователей о мировой революции, сколько можно дурачить россиян? Внешне радовался, что болезнь одолевает его, что скоро наступит полное успокоение, но в последний момент, когда болезнь доходила до пика, его организм оказывал ей бешеное сопротивление – и смерть отступала. Почувствовав облегчение, оживлялся, но нервно, говорил, глядя в пустоту. Однажды протяжно произнес:
– Я помню, помню… Вы меня слышите, Элен?
– Конечно, Александр Федорович.
– Я вам рассказывал о встрече с Рахманиновым в Париже?
– Нет.
– Он мне наигрывал русские мелодии. Шаляпин хотел петь в его опере «Алеко», написанной в студенческие годы. Чудеснейший композитор. И пианист от Бога. А в России? Наверное, недобиток буржуазии. Страшные, дикие люди!
– Не волнуйтесь, Александр Федорович, – успокаивала его Элен.
– Я спокоен, спокоен… Чего мне волноваться, – нервно вымолвил он. – Думаете, никто меня не понимал? А вот и не так! Возьмите папку, Элен. Из верхнего ящика стола.
Элен открыла папку с ворохом бумаг и газет. Наверху лежала газета со статьей известного историка Евгения Сталинского, посвященная десятилетию февраля. Элен прочитала строчки, подчеркнутые, наверное, Керенским: «В большевизме, как движении, …воплотился дух разрушения, гнев, ненависть, накоплявшиеся в народе под придавившей его плитой самодержавия… Планы Ленина были не национальные, а мировые, и революция служила ему только рычагом для того, чтобы опрокинуть здание капиталистического мира… Большевизм останется лишь базисом, пусть длительным, русской революции, которая пойдет к своему завершению не под знаком Октября, противоречащим ее сущности, а путями, которые Февраль самим фактом своим проложил в будущее. Февраль начинает побеждать октябрь. Революция медленно, но верно возвращается к позициям, которые были даны в Феврале. Нельзя перелистать обратно страницы истории, и река времен не течет вспять. Происходит возвращение к тому основному, органическому, что нес с собою февраль: свобода и труд, деятельное выступление народных масс на историческую арену, самостоятельное творчество трудящихся, вольно строящих новую жизнь на свободной земле. Февраль был в этом».
Элен подняла глаза на Александра Федоровича: «Каким светлым умом, силой воли и любовью к людям обладал этот ныне немощный человек? Наверное он, сам не осознавая происходящего, цеплялся за жизнь, надеясь застать воплощение своей мечты в реальность». Элен взяла в руки вырезанные из газет заметки об отмене матча на первенство мира по шахматам между Алехиным и советским гроссмейстером Михаилом Ботвинником.
– Вы играли в шахматы? – поинтересовалась она.
– В домашние, любительские, – уголками губ улыбнулся Александр Федорович, – я с нетерпением ожидал игры Алехина с советским гроссмейстером. Надеялся на победу нашего Алехина. Но неожиданно он умер, неожиданно и очень странно… Да, многое мне виделось в жизни странным… Искал ему объяснение и хорошо, когда не находил. В противном случае меня всегда охватывало отчаяние… От того, что я никак не мог исправить чудовищное, до чего докопался… – мрачно заключил Александр Федорович, и вдруг посветлел. – Вы умны и очаровательны, Элен! Я готов смотреть на вас бесконечно, всю… – задержался он, хотел сказать – «всю жизнь», но остановился.
На девяностом году жизни он сделал предложение Элен, несмотря на почти полувековую разницу в возрасте. Любовь к ней держала его на земле. Она заплакала, жалея его, боясь, что ее отказ сильно огорчит его. Он без слов понял ее. Шансов на взаимную любовь не было. Больше не зачем было цепляться за жизнь. Александр Федорович Керенский скончался 11 июня 1970 года, на девяностом году жизни. Элен дала телеграмму в Лондон, старшему сыну. В Америке Александра Федоровича, человека без подданства, похоронить было нельзя. Сын отвез гроб в Лондон, где прах был предан земле на муниципальном кладбище для нищих и бездомных. Дети плохо знали отца. В Англии его почти не помнили. В своих мемуарах Джордж Бьюкенен предпочитал вместо Керенского иметь во главе России генерала Корнилова.
Сын даже не присутствовал на похоронах. Заплатил за них деньги, и этим его прощание с отцом ограничилось. Прах небрежно ссыпали в общую могилу. Рядом не было ни родных, ни соратников, даже священника. По существу, он всегда был – один. Были сподвижники в борьбе за демократию, но по сравнению с толпами народных масс они представлялись малостью.
В России кратко, без комментариев, сообщили о его кончине. Без сомнения, были люди, помнившие его, лично знакомые с ним, даже на его родине, но высказать свои чувства к Александру Федоровичу Керенскому, первому демократу во главе России, они тогда не могли.
Сейчас, когда в стране происходит то, что Керенский пытался осуществить в 1917 году, его имя и дела начинают вспоминать, хотя еще редко и робко. В его образе довлеет клеймо проигравшего, потерпевшего неудачу в демократизации страны. И Берберова в своей замечательной книге мемуаров «Курсив мой» написала: «…все было в ту весну, в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых дел. Не было гения… А был тот, главный виновник всего, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции… кто вел страну от позора к позору… Тогда на верхах люди бросали все и уходили: сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные…»
Общеизвестно, что «политика – дело последнее (хотя и необходимое)», грязное дело. И вот в 1917 году, впервые в истории России, в политику пришел человек честный, с кристально чистой душой, юридически образованный, успешно применявший свои знания в адвокатской практике, никем не назначенный, никем не навязанный, любимый интеллигенцией и рабочими, с прекрасными помыслами, деятельный до самопожертвования, известный с юных лет защитой интересов народа, потом не всегда понимаемый им, но не пошедший навстречу его низменным и невежественным слоям. Он потерпел неудачу, что было неудивительно, но до конца жизни оставался верным своим принципам, вере в преображение России, которое наступает, пусть медленно, иногда с теми же ошибками, что и в семнадцатом году, иногда отступая от намеченной цели, опрометчиво не используя опыт Февраля, но наступает, неотвратимо.
Этот факт неоспорим, как и кто бы к нему ни отнесся.
Необходимое послесловие
Дети рождения начала тридцатых годов взрослели и умнели медленно, с пионерских лет погружаясь в пафос пятилеток и вражду к капиталистическому окружению. Я не был исключением. Но к своим тридцати годам интуитивно почувствовал сочувствие к «наемнику капитала», заядлому «контрреволюционеру» Александру Федоровичу Керенскому, хотя и называл его неправильно, ставя на его фамилии ударение на первом слоге вместо второго, впрочем, так же как и его всевозможные обличители.