беспорядкам, но отказать требованиям своей партии, лишиться ее поддержки считал невозможным. И перемена в его поведении, даже облике, «абсолютно неуловимая», постепенно происходила – не так легко шла революция, как он ожидал, его предавали люди, тот же Чернов, на солидарность которых с его политикой он рассчитывал, и поэтому стал более нервен, в его душе перемешались разочарование в людях и безудержная, как и прежде, вера в них, усилилось желание видеть их умными, добрыми и верными революционному долгу, единомышленниками, «поддавался всем чуть не по-женски», тому же Савинкову. Но гениальная интуиция и в этом случае не подвела Керенского, в девятнадцатом году Борис Викторович Савинков, он же писатель Ропшин (псевдоним придумала ему Гиппиус. –
Зинаида Гиппиус соглашалась с Савинковым, когда он говорил, что для Керенского первое и самое важное – революция и лишь второе – Россия, а для Корнилова первое – Россия и второе – революция, и поэтому он, Савинков, хочет их соединить. Зинаида Николаевна, соглашаясь с ним, забыла, что Керенский мотался по стране, в ущерб своему отнюдь не крепкому здоровью, совершенно не заинтересованный материально, плыл на плотах-шитиках по суровой сибирской реке, чтобы добраться до Ленских приисков и помочь униженным, бесправным и нищим рабочим. Для него люди были и остались Россией, ради их свободы и благоденствия ушел он в революцию. Поначалу громадный оглушительный успех сопутствовал его деятельности. Был ли он Шаляпинским, успехом актерским? В какой-то мере безусловно. Любой человек, выходящий на сцену и что-либо творящий на ней, независимо от своего желания приобретает качества актера, становится таковым в глазах зрителей. Но Керенский не обладал ни голосом великого певца, ни голосом и талантом драматических актеров. Его успех обуславливало то, что он говорил на сцене, и в меньшей степени – как говорил, а произносил он речи темпераментно, с большой экспрессией, с неудержимой уверенностью в мысли, которые излагал людям, и, как результат, – имел успех, равный шаляпинскому, но не актерский. Ленин издевательски обзывал Керенского «актеришкой» и по своему, по примитивно-большевистскому мышлению, был прав. Александр Федорович не был большим актером, но человеком светлого и доброго ума, зажигавшим сердца людей, мечтавших о свободной жизни. Он не «ослеп» в лучах славы, как думала Гиппиус, но не учел, что став известным человеком, приковал внимание обывателей, и они теперь следят за каждым его шагом, тем более после того, как он обосновался в царской спальне, где принимает юную и красивую актрису.
В конце пятидесятых Тиме приезжала в Москву с бригадой «Ленконцерта». Ей было уже под шестьдесят, она читала рассказ Бунина «Легкое дыхание». На сцене она преображалась, молодела, расходились морщинки на лбу, блестели глаза. Никому не приходило в голову, что она была любимой Керенского и любила его. Это спасло ее от самого худшего. А Керенский долго не мог забыть свою прелестницу. В Париже, в конце двадцатых, при встрече с князем Шаховским, бывшим министром Временного правительства последнего состава, они вспоминали Россию, своих любимых, оставшихся на родине, и переживали, что ничего не знают об их судьбе. Любимая князя Шаховского вышла замуж за молодого и талантливого артиста эстрады Петра Муравского, а Тиме, судя по тому, что ее фамилия не изменилась, осталась верна незабываемым счастливым дням, проведенным в любви с выдающимся человеком, которым для нее навсегда остался Александр Федорович. Князь Шаховской сказал ему, что подарил любимой бриллианты и если их у нее не реквизировали, то ей не грозит голод. Александр Федорович грустно опустил голову – он ничего не оставил любимой. Бриллиантов у него не было… И времени, возможности, чтобы позаботиться о ее будущем. Она выжила в Ленинградскую блокаду, но он не знал об этом, не знал о ее чувствах к нему, поборовших голод и холод в осажденном городе.
Прапорщики почтительно встречали ее и отдавали ей честь. В своем кабинете ее ждал Александр, чувственный и благородный. «Тебя боготворит народ! Носит на руках!» – восторженно говорила она ему. «А я – тебя!» – поднимал он ее высоко-высоко. «Выше! – просила она. – Под самый потолок, где летают ангелы!» Александр становился на носки, до предела вытягивал руки, но чудесно расписанный потолок, казавшийся им небом, оставался недосягаем. «На небо мы всегда успеем! – говорила она ему. – Мне с тобою и на земле хорошо». Он, счастливый, пел ей арии из «Аиды». Иногда их голоса сливались в один. Их голоса, мысли, тела… Революция соединила их, и они, паря на крыльях любви, не ведали, что она и разлучит их навеки.
Он каждый раз тяжело расставался с любимой, не хотел, чтобы она уходила. Ночью ходить по улицам было небезопасно. Извозчики не работали. Ему казалось, что однажды она покинет его и не вернется. Или что-то случится с ним. Ведь на его жизнь уже покушались. И только случайно не учинили расправу. Он ехал на вокзал. Бандиты бросились за ним, но только увидели хвост уходящего поезда. Даже после этого он не увеличил охрану – в свободной стране люди не должны опасаться друг друга… Он редко называл любимую по имени. Она обижалась, пока не догадалась – почему.
– Меня зовут так же, как и твою жену! – улыбнувшись, заметила она. – Скромная женщина… Нигде не появляется.
– А ты?
– Я – всюду. Ну в театре, разумеется, едва ли не каждый вечер, я там служу. Была на выставке финских художников. На открытии. Пришел Милюков. Был в центре внимания.
– Павел Николаевич интересный человек.
– Но нашелся другой, который сорвал его выступление. Маяковский, ты не слышал, из поэтов- футуристов. Сначала он набросился на Бунина и громко спросил у него: «Вы меня очень ненавидите?» Бунин ответил: «Нет, слишком много чести для вас».
– Иван Алексеевич терпеть не может хамов, – заметил Керенский, – и меня не очень жалует. Считает, что я разбередил страну, нарушил налаженную жизнь. Какую жизнь? Которую он описывает в «Деревне»? Я ее перечитал дважды. Изумительное произведение. Он знает крестьян лучше, чем я. И, судя по его повести, не очень-то радостная у них жизнь… Кто-то должен ее выправить. В один-два дня, даже в год не получится. Вот соберем Учредительное собрание… Я за власть не держусь, честное слово. Но должен довести страну до выборов… А там – как решит народ, так и будет. Кое-кто меня упрекает в том, что я расплодил Гоцев, Данов, Авксентьевых, Кишкиных… Кстати, неглупые люди. Их выдвинул народ, а не я назначил. Ивану Алексеевичу за письменным столом спокойнее рассуждать. Ну что ж, у него своя стезя, у меня – своя. Я был бы счастлив, если бы он помогал правительству, намекнул бы на это желание. Я поддержал бы его. Когда я был адвокатом, то считал, что защищаю Россию. Нет, только сейчас я прикоснулся к невиданной по трудности задаче. Иногда я задыхаюсь… От бессилия. Перехожу на крик. Вынужденно. Как ни странно, люди после этого меня внимательно слушают. Наверное, привыкли к окрикам городовых. Их они боялись. А меня… И превосходно! Нельзя жить в испуге. Пусть меня уважают. А главное, чтобы верили. И прочь, прочь сомнения в правильности пути! Бунин – живой классик, но он не верит в народ, в своих любимых крестьян, которые, по его словам, «всю жизнь видели только Осиновые Дворы… И не могут интересоваться другим и своим государством. Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, – русской земли, а не только своей десятины». Я слышал, как Иван Алексеевич говорил это, записывал его наиболее удивительные для меня мысли о народе: «Младенцы, полуживотная тьма!.. Нет никого материальней нашего народа. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться… Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править». Это уже слишком! Как ты считаешь?
– Я как ты, – прижалась к нему любимая, – без кровопролития.
– Ты очарование, – обнял ее Александр Федорович. – У тебя завтра спектакль?
– Ага. Задержусь. Приду около одиннадцати. Сложный грим…
– Ты гримируешься? В твои-то годы?
– Роль требует. И еще. Твоя Брешко-Брешковская обратилась к молодежи: «Учите народ!» Ведь я еще молодежь. Но кто меня будет слушать? Голодный мужик в поддевке? Солдат в рваной шинели? Обросший щетиной?