в дверь.
Вспомни, кто ты есть на самом деле, сказал Данло далекий голос. Потом он приблизился и добавил уже яснее: Я — не только я. Я тот, кто всегда живет во мне, как талло в небе.
Хануман, в конвульсивном приступе ярости и ненависти, попытался ударить его в лицо своей одетой в алмаз головой.
Данло в последний момент отклонился вбок, отделавшись скользящим ударом по щеке. Ярость вскипела и в нем, наливая тяжестью руки. Ладонью он сбил голову Ханумана обратно на пол, запустил ногти под примыкающий ко лбу край шапочки, сорвал ее и отшвырнул прочь. Она заклацала по полу.
Вместе с шапочкой от лба оторвались куски державшего ее клея и ошметки кожи. У Ханумана впервые вырвался стон, и его глаза выразили панику и смятение. Беспомощный, с лысой окровавленной головой, он походил на младенца, которого слишком рано извлекли из материнского чрева и бросили нагим и слепым в холодный мир. Внезапно прерванный контакт с Вселенским Компьютером стал шоком не для него одного: глядя в черные точки его зрачков, Данло видел, как последствия этого разрыва идут через космос к месту сражения двух флотов и дальше, в просторы вселенной.
— Убей его! — требовал тонкий ноющий голос Эде, и непонятно было, к кому он обращается теперь: к Хануману или к Данло. — Убей поскорее!
Никогда не убивай, в десятитысячный раз подумал Данло.
Он посмотрел на свои руки. Правая удерживала руку Ханумана, левая прижимала к полу его кровоточащую голову. Этими самыми руками он когда-то отдал Хануману свою рубашку, спасая его от холода на площади Лави, и тем подарил ему жизнь. Лучше умереть самому, чем убить.
— Убей! Убей! Убей!
Пожалуйста, папа, прошептал Джонатан. Пожалуйста, убей его, чтобы благословенные племена и все народы Цивилизованных Миров могли жить.
Данло видел, что у вселенной есть два пути: безумный план Ханумана, задумавшего втиснуть все сущее в огромный, черный шайда-компьютер, или его собственный золотой путь, о котором он мечтал так долго. И выбор этот зависел от него, от него одного. Пальцы его левой руки касались ссадин на лбу Ханумана. Данло чувствовал ожог его крови и ожог страха, молнией прожигающего мозг Ханумана.
Ти-анаса даивам.
— Пожалуйста, Данло, — сказал вдруг Хануман, глядя на него своими бледными шайда-глазами.
— Нет. Я не могу, — ответил Данло, не поняв даже, чего просит у него Хануман: жизни или смерти.
— Пожалуйста, Данло. Отпусти меня.
— Не могу. Прости.
Хануман смотрел на него долго, и глубокое понимание прошло между ними. Хануман, внезапно закрыв глаза, стал проклинать про себя свою жизнь (или молиться), а высокий страшный голос, звучащий внутри Данло, по-прежнему требовал его смерти. Наконец Данло, полуослепший от слез, печально склонил голову и прошептал:
— Да. Я должен. Да. Я хочу этого.
Вселенная пришла в движение. Сквозь пол Данло чувствовал притяжение ее звезд и планет, свершавших свой извечный путь в небесах. Его левая рука как бы сама собой накрыла лицо Ханумана, и Хануман отчаянно замотал головой, пытаясь спастись от его пальцев, зажавших ему нос и рот. Данло, держа двумя железными пальцами его ноздри, чувствовал, как грудь. и живот Ханумана работали что есть мочи, стараясь вдохнуть. Челюсти Ханумана лязгнули, и Данло слегка изогнул лежащую на его губах ладонь, остерегаясь укуса. Вскоре шею Ханумана начало сводить судорогой, и он с приглушенным криком прекратил борьбу. Тогда Данло припал головой к его голове и прошептал:
— Хану, Хану, пожалуйста, умри поскорее.
Он душил Ханумана, лишая его дыхания жизни, и его жгучие слезы капали на ободранный лоб Ханумана. Данло, как и во время их давней первой драки в горячем бассейне Дома Погибели, чувствовал между ним и собой неразрывную связь. Их сердца и теперь бились как одно, а таинственное единение их душ стало еще глубже. Он весь помещался в Ханумане, а Хануман — в нем; они вместе прошли через тот же губительный огонь и горели той же беспредельной болью. Тат твам аси, вспомнил Данло. Ты есть то. В отчаявшихся глазах Ханумана сиял тот же свет, что и в его глазах, и в каждом атоме крови их обоих мерцала та же сверхсветовая субстанция. Данло не мог причинить Хануману вред, не навредив при этом себе самому; если он убьет его, то и сам умрет.
Ти-анаса дайвам.
— Хану, Хану, — шептал он, — умри, пожалуйста, умри.
Он чуть не отнял тогда ладонь от рта Ханумана. Приподняв голову, он увидел, как синеет понемногу это бледное лицо и как глаза наливаются невесть откуда взявшейся волей к жизни.
Страшная красота. В том, как Хануман, глядя в себя, отрицал все во вселенной, кроме своего великолепного “Я”, было что-то невыразимо ужасное и столь же невыразимо прекрасное. Данло не знал, как можно отнять у Ханумана эту красоту, как можно убрать из жизни это порочное, но прекрасное существо.
Быть рожденным в этот мир — даже больным ребенком хибакуся, изуродованным мутагенной радиацией и обреченным на смерть, — есть величайший дар. Кто он такой, чтобы отнимать этот дар у Ханумана или у кого бы то ни было?
Я — только я, всегда я, думал Данло. Я белая талло, одинокая в небе. Я тот, кто живет во мне и миллиард лет ждет своего рождения.
Кто он такой? Он огонь далеких звезд; он свет внутри света, что сияет во всем сущем. Он — это вселенная во всей ее страшной красе; он такая же часть ее, как кто бы то ни был и что бы то ни было. Он — это чудесная армия триллионов мерцающих атомов, любящих существо по имени Хануман ли Тош. И ненавидящих его. В самой своей глубине он не чувствует к Хануману ни гнева, ни ярости — только ненависть.
Ненависть не ординарную, но дикую, как ветер, глубокую, темную и безбрежную, как ночной океан. Эта ненависть настолько превосходит всякую ненависть, что почти переходит в любовь; любовь Бога, который, воплотившись в Шиву, уничтожает все сущее в своем космическом танце, чтобы создать бесконечное множество новых форм.
Все, что есть во вселенной, должно участвовать в этом экстатическом, трагическом, вечном танце. Отрицать его значит отрицать саму жизнь. Отрицать себя самого, пытаться спрятаться от жизни. А этого, если он хочет сказать “да” своему истинному “Я” и утвердить все во вселенной, он никогда больше не сделает. Кто он такой? Он — молния, раскалывающая небо и сжигающая высушенные ветром деревья и травы; он — таинственный огонь, прожигающий сквозь золотые одежды тело и душу человека; он — вселенная во всем ее страшном сострадании, часть вселенной, предназначенная убить человека, которого он любил, как брата.
Ти-анаса дайвам.
Глядя в полные ужаса глаза Ханумана, он еще крепче зажал ему рот.
— Ми алашария ля шанти, шанти — усни, брат мой, усни.
Это в конечном счете и есть истинный Путь Рингессов.
Его дед и отец понимали страшную необходимость убивать — и мать, возможно, тоже. Отдавай, говорила она; будь сострадательным. Теперь, когда Хануман содрогается и тщетно пытается крикнуть под безжалостным нажимом его руки, он должен отдать всего себя, чтобы совершить акт убиения. Теперь и он наконец понял, какие страшные требования предъявляет к человеку сострадание такого рода.
“Пожалуйста, Данло”, — безмолвно молили глаза Ханумана. Свет еще брезжил в них, как на исходе ненастного, снежного дня. Они постепенно тускнели, и все же нечто прекрасное присутствовало в них; казалось, что Данло, если будет ждать достаточно долго, увидит, как в Ханумане всходит солнце. “Прошу тебя, прошу”.
Истинное сострадание способно принимать множество форм. В то самое время, когда Хануман отчаянно боролся за жизнь, часть его отчаянно хотела умереть. У него так было всегда. Он, столь остро ощущавший жгучий огонь чистого бытия и ненавидевший жизнь, всегда с тоской смотрел на темный проем двери, ведущей в смерть. Он должен был сознавать стремление всего сущего к смерти, и сознавать, что за ее порогом ожидает ад, вечный круговорот рождений и существований, ибо жгучему бытию вселенной нет