помощью которых все пытались перекинуть ойреха друг другу, Копл-шамес составил наконец расписание на весь Пейсах для Фишла Майданикера.

— Евреи, кто не «взял день», тому следует хотя бы посылать мацу гостеприимцу в качестве лепты, — взывал Копл-шамес. — Нельзя, не дай Бог, оставить еврея голодным в праздник. У кого есть лишняя рубашка, капота, талескотн, пусть отдаст, чтобы гость завтра пошел в микву и переоделся в честь Пейсаха.

Коплу-шамесу не удалось обеспечить Фишлу только двух хозяев — на вечер пятницы и на утро субботы. Из-за того что в эту субботу накануне Пейсаха нельзя было есть ни квасное, ни мацу, не было ничего, что можно было бы уделить чужаку, и ремесленники боялись вести его к себе домой.

— Моя баба выгонит меня из дома вместе с гостем, — говорил один.

— Что я ему дам? Змирес пожевать? — спрашивал другой.

— Он мне тарелки испортит квасным, — упирался третий.

Шамесу нечего было ответить на эти справедливые возражения. Если за день до первого седера Фишл мог еще сходить с утра в микву, вымыться, надеть пожертвованное ему платье, то он не мог этого сделать сейчас же, когда следовало идти домой и приступать к трапезе. Люди боялись забрать чужака к столу и на ночлег в дом, приготовленный к Пейсаху. Даже Йойносон-пекарь, который обычно пускал Фишла Майданикера к себе в пекарню переночевать в углу на мешках, не захотел на этот раз взять его к себе.

— Мало мне бед с пасхальной мукой, которая у меня заквасилась во время наводнения, так Фишл должен мне еще и печь сделать некошерной? — упирался он. — Пусть другой выполнит заповедь, а я достаточно ее весь год выполнял.

Копл-шамес понял, что на этот раз ничего не выйдет, что он только зря тратит время, пока в еврейских домах оплывают свечи, и постановил, что на этот раз чужак будет встречать субботу и ночевать в бесмедреше при синагоге, а обыватели должны поделиться с ним кто чем может.

— Впредь приходи вовремя, не сваливайся на голову во время встречи субботы, да еще весь с головы до ног в квасном. — Шамес пытался найти оправдание несправедливости. — Пошли, евреи…

Народ стал выбираться на улицу. Мрачно стоял Фишл Майданикер посреди огромной синагоги, которая могла вместить гораздо больше народу, чем вмещала обычно. Свечи в шестисвечниках, люстрах и канделябрах начали оплывать. Вышитые золотом слова и магендовид на темно-красном бархатном паройхесе окутались тенями. Наверху высокого резного орн-койдеша красные, высунутые из львиных пастей языки выгнулись в своей таинственной и печальной святости. Все двенадцать знаков зодиака на стенах[35], даже цветочек, нарисованный вместо Девы[36], пристально смотрели на оставшегося в синагоге одинокого человека. На его широких плечах всей тяжестью лежала печаль Божьего дома, оставленного в одиночестве на всю долгую темную ночь наедине со своей святостью и душами умерших[37]. Вдруг к перепачканному человеку подошел раввин, близоруко вглядываясь в него, словно видел впервые, и взял за негнущийся рукав насквозь промокшей и замызганной капоты.

— Реб Фишл, пойдемте ко мне на первую трапезу. У меня же и переночуете.

Нескольким еще остававшимся в синагоге обывателям стало стыдно перед своим раввином. Так же им было стыдно перед ним каждый год, когда требовалось вызвать кого-нибудь читать «тойхохе»[38], и так как никто не соглашался на эту нежеланную «алию»[39], то раввин брал ее на себя, чтобы избежать распрей. От великого стыда прихожане начали лепетать о тарелках еды, которые прикажут своим женам прислать для субботнего гостя.

— Скажи ребецин, чтобы она не беспокоилась. — Обыватели обращались к сыну раввина как к взрослому, все понимающему человеку. — Мы, не дай Бог, никому не дадим голодать. Не забудешь сказать, Михл-Довид?

Михл-Довид тряс длинными льняными пейсами в знак того, что он не забудет, но не переставал при этом трястись от смеха над своим ойрехом, который тяжело чавкал по грязи и бормотал себе под нос что-то неразборчивое. Сколько бы Михл-Довид ни пытался вести себя, как подобает раввинскому сыну, который уже носит шелковый кафтан, он никак не мог сдержаться. Дурное побуждение [40], засевшее у него в печенках, подталкивало его к насмешкам и озорству. Отец все время стыдил сына:

— Михл-Довид, суббота, суббота!..

Михл-Довид совсем развеселился, когда его мать отдала щетинщику старое раввинское платье, чтобы тот переоделся к столу. Майданикер из великого уважения никак не хотел переступать порог раввинского дома, долго обметал ноги веником и изо всех сил вытряхивал карманы своей капоты. Но чем больше будничного и квасного выбрасывал Фишл, тем больше там оставалось. Конца и края не было веревочкам, кусочкам проволоки и железкам, черствым хлебным коркам, пучкам щетины и всякой всячине, которой были набиты необъятные карманы его насквозь промокшего платья. Наконец ребецин велела ему сбросить с себя трефную капоту, запихнуть ее в дальний угол крыльца, где лежали дрова, и надеть к столу поношенную одежду раввина. Эта одежда, наполовину шлафрок, наполовину кафтан, без разрезов и с карманами сзади[41], не была рассчитана на широкие плечи Фишла Майданикера. Хуже того, скупщик щетины очень боялся этого благородного платья, которое не шло к его красным лицу и рукам, и чувствовал себя в нем так, будто его нарядили на Пурим. Михл-Довид никак не мог спокойно закончить кидуш, глядя на эту дубину стоеросовую в раввинском платье. Точно так же не могли удержаться от смеха мальчики и девочки, которые приносили еду — кто кусок рыбы, кто тарелку моркови, кто миску пастернака — для гостя. Ойрех мигом очищал эти тарелки и миски, но, несмотря на это, раввин, чтобы загладить свою вину (а он чувствовал себя виноватым из-за озорного смеха своего сына и других детей), просил гостя не скромничать.

— Ешьте, ешьте, реб Фишл, — подбадривал он его, — вы наверняка целую неделю не ели.

Вдруг ойрех отодвинул от себя тарелку с морковным цимесом[42] и принялся утирать рукавом старого раввинского кафтана слезы, мутные и тяжкие слезы, которые вдруг потекли из его обычно безмятежных глаз по румяным щекам и закапали в огненно-рыжую бороду. Михл- Довид поперхнулся очередным смешком, увидев слезы силача, чье спокойствие прежде не могли нарушить никакие оскорбления. От неожиданности сын раввина стал кашлять и хрипеть. И тут Майданикер начал громко всхлипывать. Раввин с перепугу прервал песнопения.

— Реб Фишл, вы плачете? — в ужасе спросил он. — В субботу?

Фишл Майданикер изо всех сил пытался унять свои всхлипы, но не мог. Плач рвался из него, как речные воды, рушащие в половодье валы и дамбы.

— Ребе, я одинок как камень, — всхлипывал он, колотя себя по широкой груди, как во время видуя[43].

Раввин с близорукой неловкостью придвинулся вплотную к плачущему мужчине и, гладя его могучие плечи, стал успокаивать как ребенка.

— Не плачьте, реб Фишл, — умолял он, — в субботу нельзя.

Потом он велел подать воду для омовения рук и налил пасхального вина в серебряный кубок.

— Реб Фишл, я хочу почтить вас благословением, — сказал он и поднес кубок к рукам гостя, расплескивая вино на скатерть.

Фишл Майданикер боялся взять в руки серебряный кубок с вином, которым его почтили.

— Не стесняйтесь, реб Фишл, благословение после трапезы принадлежит ойреху, — учил его раввин. — А с тем, что вы одиноки, я постараюсь, без обета[44], что- нибудь сделать. Мне уже давно следовало подумать об этом.

Овечьи глаза Фишла сразу же заулыбались сквозь слезы, словно глаза плачущего ребенка, которого успокоила мать. Догорающие свечи замерцали во влажных счастливых глазах субботнего гостя, заиграли с каждым волоском его огненной бороды.

3

В первый же день холамоед[45] Пейсах раввин вызвал Копла- шамеса к себе в раввинский суд[46] и, уставясь своими близорукими глазами, будто видел Копла впервые в жизни, велел перечислить всех вдов и старых дев из простых, чтобы выбрать среди них жену для побродяги Майданикера. Посасывая свой неизменный, изрядно изгрызенный

Вы читаете Станция Бахмач
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату