несколько лет назад был большой спрос: деревянный человечек-пирамидка из колец, насаженных на стержень. Голова навинчивалась сверху, скрепляла человечка. С клоунской улыбкой. Это как раз про его тело, негнущиеся куски насажены на позвоночник, и голова не дает им разлететься. Разъятый человек. Может, ему стоит принять солевую таблетку.
Он думал, что, когда переедет к Лесе, ему больше не придется разрываться на два дома. Но он по- прежнему проводит в старом доме едва ли не больше времени, чем в новом. Леся не должна об этом знать, но ведет себя так, будто знает. Ему бы завести два комплекта одежды, две личности, по одной на каждый дом; эта нехватка лишнего костюма или запасного тела и вынуждает его разрываться пополам. Он знал заранее, теоретически, что разрыв с женой — это болезненно; но не знал, что этот разрыв следует понимать буквально. Он разорвал с женой; он разорван. Четвертован. Разметан в чистом поле. Его собственный дом укоряет его, наполняет карканьем воронов: «Никогда». Эта боль, сентиментальная, невыносимая, обижает Лесю, а Элизабет эту боль игнорирует.
Элизабет ведет себя очень культурно, до определенной степени. Она сознательно, подчеркнуто вежлива. Когда он приходит за детьми, она приглашает его войти и предлагает ему чаю, или, смотря по времени дня, аперитив: чинзано или дюбоннэ. Она знает, что он такого не пьет, и делает это нарочно, обходясь с ним как с гостем в его собственном доме. Который ему больше не принадлежит. Он готов биться об заклад, что в кухонном шкафу или на нижней полке соснового буфета еще стоят его недопитые бутылки с виски — Элизабет почти не пьет, вряд ли она их прикончила, — но если он спросит, это будет не по правилам. Так что он сидит на краешке своего бывшего стула, пригубливает нелюбимый напиток, от которого не может отказаться, а Элизабет рассказывает ему о детях — какие отметки получили, чем в последнее время увлеклись, — как будто он не виделся с ними уже год. Как будто он дальний родственник или новый директор школы. Ему хочется закричать:
Он знает, что должен был купить Элизабет подарок на день рождения, ведь раньше всегда покупал. Может, она этого не ждет, однако дети ждут. Но Леся догадается — в том числе потому, что деньги придется занимать у нее, и тогда будут проблемы. Он не хочет проблем, ему совершенно не нужны лишние проблемы такого рода. Леся никак не научится воспринимать Элизабет как внешний фактор, как погоду, как что-то такое, что надо просто перетерпеть: метель, например; безличную силу. Нат смотрит на Элизабет именно так. Но Леся упорствует, считая Элизабет… чем? Видимо, своим личным наказанием, гибридом Железной Леди и пылесоса. Нат пытается быть объективным. Ему это тоже не удается, но, по крайней мере, у него больше оправданий, чем у Леси.
Он хочет сказать Лесе, что она все воспринимает слишком серьезно; но не может, потому что одна из вещей, к которым она относится серьезно, — он сам. Элизабет уже давно не воспринимает его всерьез, и он сам, возможно, тоже. Только не Леся; и она не может по-другому. Он не помнит, чтобы его когда-нибудь слушали так внимательно, даже когда он говорит банальности или мимоходом отпускает какое-то замечание. Как будто он говорит на иностранном языке, который Леся едва понимает. Она думает, будто он знает что-то такое, что и ей нужно узнать; она воспринимает его как старшего. Это льстит, но в то же время пугает; он не может полностью открыться, обнажить перед ней свое замешательство или тщательно запрятанное отчаяние. Он никогда не рассказывал ей, как болтался по ночам вокруг телефонных будок, раз за разом набирал ее номер и вешал трубку, когда она отвечала. Трус, слабак.
В спальне, которую он уже начинает в мыслях называть их спальней, она сверкает для него одного, как тонкий белый месяц. Увидев ее красоту, он сделал ее прекрасной. Но что, если она откроет истину? То, что он считает истиной. Что он — лоскутная тряпка, железный дровосек, сердце — подушечка с опилками.
Он думает про то, как она ждет его, где-то в ином месте, на острове, в субтропиках, где не душно, морской ветерок развевает ее длинные волосы, за ухом красный цветок шиповника. Если ему повезет, она дождется этого, дождется того дня, когда он доберется туда и они будут вместе.
(Хотя на берегу, на внушительном расстоянии, как бы он ни старался, неизменно стоит еще одна хижина. Он пытается ее как-нибудь убрать, но она тоже из здешних мест. Для детей и, конечно, для Элизабет. Кто о них позаботится, если не он?)
Элизабет, разутая, стоит перед бюро и причесывается, глядя в зеркало в дубовой раме. Воздух влажен и недвижен, хотя окно широко открыто. Подошвы опухли и болят; она надеется, что у нее никогда не будет вари коза.
В стеклянном овале, за своим собственным лицом, застывшим и, кажется ей, одутловатым в приглушенном свете, она различает очертания своего лица, каким оно будет через двадцать лет. Двадцать лет назад ей было девятнадцать. Через двадцать лет ей будет пятьдесят девять.
Сегодня ее день рождения. Рак. В деканате Скорпиона, как сообщила ей одна претенциозная дура на последней рождественской вечеринке в Музее. Кто-то из отдела текстиля, ситец в цветочек, травяной чай. Со вчерашнего дня земля сделала один оборот, и теперь Элизабет тридцать девять лет. Возраст Джека Бенни [3]6, возраст анекдотов. Если кто-нибудь спросит, сколько ей лет, и она ответит, они решат, что она паясничает и врет. Джек Бенни, конечно, умер. Более того — ее дети даже не знают, кто это. До сегодняшнего дня ее возраст ее никогда не беспокоил.
Она допивает стакан до половины. Она пьет херес; уже не первый раз. Ей не стоит пить; и зря она пьет херес; но с тех пор, как ушел Нат, у нее не всегда есть выбор спиртного. Она не пьет ежедневно, в отличие от Ната, и забывает пополнять запасы. Она сегодня уже прикончила виски. В очередной бутылке, оставшейся от Ната.
Дети настояли на том, чтобы устроить ей день рождения, хотя она пыталась их отговорить. Когда Нат жил здесь, ее день рождения отмечали по утрам, просто вручали подарки. Дни рождения празднуют только детям, говорила она, и Нат ее поддерживал. Но в этом году дети решили устроить все по полной программе. Они, видно, думают ее этим развеселить. Задумывалось как сюрприз, но Элизабет догадалась, что ее ждет, когда Нэнси старательно и непринужденно посоветовала ей прилечь отдохнуть после обеда.
Но я не устала, милая, — ответила Элизабет.
Нет, устала. У тебя большие мешки под глазами.
Пожалуйста, мама, — сказала Дженет. Дженет в последнее время перестала звать ее «мам». Быть может, думает Элизабет, этот тон усталого снисходительного раздражения скопирован с нее самой.
Она взбирается по лестнице, идет в свою комнату, ложится в постель с виски и книжкой «Английский гобелен сквозь века». Если они готовят сюрприз, значит, ей придется удивиться.
В пять часов Дженет принесла ей чашку безумно крепкого чая и приказала спуститься вниз по сигналу: три свистка. Элизабет на цыпочках прокралась в ванную, чтобы вылить чай; на обратном пути она слышала, как дети спорят в кухне. Элизабет намазала лицо кремом и надела черную хлопковую блузку с жемчужной брошью, которую, она знала, Дженет считает элегантной. Услышав, что Нэнси три раза слабо свистнула, Элизабет растянула углы рта, расширила глаза и отважилась начать спуск по лестнице, цепляясь за перила. Обнаженная, идущая по лестнице, картина маслом, фрагменты. Пьяная, идущая по лестнице. Но на самом деле она не пьяна. Навеселе, как сказал бы дядя Тедди.
Они зажгли свечи в кухне и развесили по стенам розово-голубые гирлянды.
— С днем рожденья, мам! — пискнула Нэнси. — Сюрприз!
Дженет стояла подле торта, картинно сложив руки. Торт стоял на столе. В одном углу три свечи, в другом девять.
— Потому что тридцать девять свечей не уместились бы, — сказала Нэнси. Надпись, сделанная безукоризненным почерком булочника, окруженная невестиными веночками из розовых сахарных розочек, гласила: «Мама, с днем рождения!»
Элизабет, не ожидавшая, что все это ее так растрогает, села на кухонную табуретку и зафиксировала на лице улыбку.