обернулась для них, беглецов, прозой принудительного возвращения домой.
Мать бросилась к детям с причитаниями, а отец, обратив внимание на плачевное состояние их одежды, зловеще расстегнул ремень. И тут вмешался дед Матвей:
— Я сам их, неслухов, наказанию предам.
— Это мое дело, — возразил суровый отец, зажав ремень в кулаке.
Дед Матвей крикнул так, что эхом зазвенело оконное стекло:
— Цыц {23}, Мишка!! Кто среди нас старшой? — уже тише, но не менее внушительно спросил дед. Снял со стены ременные вожжи, погрозил ими отцу. Толкнул Ивана и ее, Шурку, к двери: — Пошли, неслухи, на гумно, я вам сейчас…
— Можно бы и чем полегчей, — кивнув на вожжи, жалостливо всхлипнула мать.
На гумне Иван решительно загородил сестру, исподлобья уставился на деда.
— Чего волчонком на меня глядишь? — усмехнулся дед и провел заскорузлой ладонью по вихрам внука. — Что младшую Шурку под защиту берешь, это правильно. Кто слабейший, того завсегда оберегай. А вот золото французское из Березины достать удумали, так это все зря. Что не своим трудом заработано — не твое. — Дед Матвей повернулся к ржаному полюй широко раскинул руки, будто все его хотел обнять. — Вон оно, детки, ваше золото и богатство ваше. Сейте в нашу землю зерно, растите его до зрелого колоса, да убирайте в аккурат по времени — это и будет ваше крестьянское счастье: на радость себе и людям.
Слышите, как шепчутся на ветру налитые колосья? «Жить-жито… Жить-жито-жить…» Самые это наиблизкие слова: жито и жить. Хлеб!..
Дед Матвей призадумался и спросил:
— А скажите-ка, детки, чем пахнут ржаной колос и хлеб в материнской печи? Родиной!
Земля-кормилица и живая вода, хлеб наш и люди наши — Родина!
Иван показал своей азбукой жестов, а Шура сказала вслух:
— Мама…
Вспомнила ее заплаканное лицо и, поднятая волной нежности, добавила: — Мамочка!
— Правильно, детки мои дороженькие! — обрадовался дед Матвей. — Без матери и солнце не греет.
Сказал и задумался старый. Потом спросил:
— А есть ли чего на свете матери дороже? А еще дороже и святее матери — Родина! Самая наивысшая из всех наших матерей!
…Мягок сердцем был дед Матвей, да характером крепок. Прошли годы, бедой обрушилась война и гитлеровский оккупационный режим на Родину. На дедову семью. На схваченного гестаповцами немого Ивана.
Самолично узнал дед Матвей в германской комендатуре о расстреле своего внука. И ведомо было деду, где прятал Иван еще один, пудовый заряд тола. С тем зарядом, как стемнело, он ушел от дома подальше, почти до станции Плисса. И на крутом высоком повороте железной дороги бросился под колеса германского военного эшелона.
И ничего не осталось от доброго деда Матвея, кроме благодарной Памяти. Да той жизненной Правды, которую он ей, Шурке, внушал…
Стоя у окна, Александра Михайловна смотрела, как с перестуком вагонных колес проносились, мелькали знакомые родные места.
Секунда — перестук. Секунда за секундой сливаются в минуты, недели, в годы, и, наконец, в целую жизнь. Но вот перед вагонным окном наплывают новые, знакомые тебе места, и жизнь в твоем сознании вдруг рассыпается на мгновения и эпизоды, и какие-то из них, видимо сейчас самые главные, оживают в тебе видениями, памятью былого.
«Живые спят. Мертвец встает из гроба…»
Эти строчки Блока сливались в ней с перестуком колес, и опять вырастал образ Ивана, а рядом с ним появилась Елена — такая же очаровательная, какой она увидела эту девушку впервые.
…Был первый день осени. Начало учебного года… И она, учительница, чувствовала себя в этот день особенно неприкаянной, лишней.
От станции в сторону комендатуры высокий полный жандарм с металлической бляхой на груди тащил упиравшегося соседского мальчишку. Останавливаясь через каждые двадцать-тридцать шагов, жандарм ожесточенно бил свою жертву сапогом. Подкованным железом, с шипами на толстой подошве, тяжелым, как молот, сапогом.
Она вырвала соседского мальчишку из рук садиста и, прикрыв его собой, крикнула: «Беги!»
Повторять этот совет не пришлось. Мальчишка исчез, а жандарм изумленно уставился на нее — и ударил.
Никто и никогда не бил ее по лицу! Не раздумывая, Шура всей ладонью хряснула по щеке жандарма. И тут же получила удар в челюсть кулаком — дома в ее сознании закрутились вперемежку с небом и деревьями. Она ухватилась за доски забора и с каждым новым ударом, теряя силы, внушала себе: «Только бы не упасть… Не упасть… Не упасть…»
Потом удары прекратились. Сквозь пелену тумана Шура увидела жандарма, лежавшего на спине. Над ним, сверкая огромными синими глазами, стояла высокая девушка с распустившейся косой.
Жандарм сел, затем встал на ноги и бросился на девушку с кулаками. Та ловко увернулась и, ухватив жандарма сзади за ворот мундира, опять рывком повалила наземь.
Хрипя от ярости, жандарм поднялся и отскочил к Шуре. Собрав оставшиеся силы, Шура ударила гитлеровца по голове. Попятившись, жандарм расстегнул треугольную лакированную кобуру и вытащил черный пистолет. Поднял его дулом в небо и, медленно опуская, прицелился.
— Ax-тунг! {24}
Слово ударило как выстрел. Пистолет опустился, исчез в кобуре. Напротив них, заложив руки за спину, стоял щеголеватый немецкий офицер лет тридцати. Вытянувшись и вскинув подбородок, жандарм ему что-то говорил.
Все тем же хорошо поставленным командным голосом офицер прервал жандарма:
— Швайге! Дир цайге их эс… {25}
Жандарм попытался что-то возразить, но офицер повысил голос:
— Ду бист фрэхес кэрл! Видерголе!
— Яволь, герр комендант! — испуганно крикнул жандарм. — Их бин фрэхес кэрл! {26}
Офицер махнул рукой:
— Ринг-зум! {27}
Жандарм крутнулся, как манекен.
— Шритт… форвертс! {28}
Жандарм деревянно замаршировал в сторону комендатуры.
Офицер шагнул к женщинам.
Так обер-лейтенант вермахта Карл Реннер сделал свой первый шаг на том пути, который привел его в партизанский отряд имени Кутузова, а затем в кабинет шефа Борисовского СД оберштурмфюрера Коха и в застенки гестапо.
А в тот день первого сентября Карл Реннер назидательно говорил:
— Даже красивый женщин объязаны соблюдение осторожность, имея в сознании строгость военный время. Ауфвидерзеен — до свиданье…
Откинув гордую голову, большеглазая красавица приводила в порядок растрепанные волосы. Сзади они были сплетены в густую косу, спереди нежными завитками опускались на высокий чистый лоб. Коса мягко светилась на солнце и цветом была словно выпавший из колючей «рубашки» спелый каштан.
Длинные пушистые ресницы у незнакомки взметнулись, как две пары крыльев, и обдали немецкого офицера синим цветом колдовских глаз. Алые губы дрогнули в лукавой улыбке, приоткрывая сахарную белизну зубов.
— Данке шён, герр обер-лёйтнант. Зинд зи тапфер унд элегантен ман! {29}
Комендант взял под козырек и удалился.