ласково подшучивать над ним. Столько изящества и заразительного веселья было в обещаниях вечной дружбы этой всегда прямодушной девушки, что даже угрюмая мизантропия Октава порою оказывалась побежденной. Наперекор самому себе он чувствовал себя счастливым. В такие минуты безгранично было и счастье Арманс.

«Как приятно, — думала она, — исполнять свой долг! Разве было бы у меня так легко на душе, если бы я, бедная, не имеющая семьи девушка согласилась стать женой Октава? Меня терзали бы тысячи жестоких подозрений». Но после таких минут полного довольства собою и окружающими Арманс невольно начинала обходиться с Октавом лучше, чем ей самой хотелось. Правда, она тщательно следила за тем, чтобы ее слова всегда говорили только о чистейшем дружеском чувстве, но каким тоном произносились иные из этих слов! Какими взглядами они сопровождались! Всякий на месте Октава увидел бы в них выражение самой пылкой страсти. Октав ими наслаждался, но понять их не мог.

С тех пор, как он перестал гнать от себя мысли о кузине, ни о чем другом он уже больше не мог думать. Он стал справедливым, даже снисходительным. Счастье побудило его отказаться от многих суровых суждений: даже глупцов он считал теперь людьми, которым просто не повезло от рождения.

— Виноват ли человек в том, что у него черные волосы? — говорил Октав кузине. — Если цвет его волос мне не по вкусу, я должен избегать этого человека, вот и все.

Многие считали Октава злым; глупцы инстинктивно боялись его; теперь примирились с ним и они. Нередко он как бы заражал светское общество счастьем, которым его дарила Арманс. К нему начали относиться с меньшей опаской; приветливые манеры как бы подчеркивали его молодость. Тем не менее во всех его поступках сквозило лихорадочное волнение, которое неизбежно испытывают люди, не желающие самим себе признаться в своем счастье. Жизнь текла для Октава быстро и упоительно. Когда он размышлял о собственной судьбе, мысли его уже не были отмечены печатью той несокрушимой логики — жестокой и упивающейся своей жестокостью, — которая в ранней юности управляла его поведением. Октав мог теперь начать фразу, не зная еще, как он ее закончит, и, тем не менее, он говорил лучше, чем прежде.

ГЛАВА XIV

Il giovin cuore о non vede affatto i difetti di chi li sta vicino о li vede immensi. Error commune ai giovinetti che portono fuoco nell'interno dell'amima.

Lampugnani.[50]

Однажды Октаву рассказали, что человек, с которым он встречался чаще и охотнее, чем с другими — в свете такие отношения именуются дружбой, — обязан своим состоянием, с легкостью тающим сейчас в его руках, одному из самых низких, с точки зрения Октава, поступков (незаконному присвоению наследства). Когда, вернувшись в Андильи, он поспешил поделиться новостью с м-ль Зоиловой, она обратила внимание на то, что он отнесся к этому неприятному открытию вполне благоразумно: не впал в мизантропию и не высказал желания оскорбительно порвать со своим бывшим приятелем.

В другой раз он засветло вернулся из какого-то замка в Пикардии, где собирался провести весь вечер.

— Как мне надоели эти разговоры! — сказал он Арманс. — Всегда одно и то же: охота, прелести природы, музыка Россини, искусство! К тому же наши почтенные знакомцы только притворяются, будто все это их интересует. Они бессмысленно дрожат от страха: убедили себя, что сидят в осажденном городе, но никто не решается заговорить об осаде вслух. Вот жалкая порода людей! И как печально, что к ней принадлежу и я.

— Что ж! Идите и присмотритесь хорошенько к осаждающим, — ответила Арманс. — Их ограниченность поможет вам терпеливее переносить нравы той армии, в ряды которой вы попали по праву рождения.

— Все это очень сложно, — продолжал Октав. — Видит бог, как я страдаю, когда кто-нибудь из наших друзей высказывает в салоне нелепое или жестокое суждение, но если я при этом промолчу, честь моя не пострадает. Мое огорчение останется при мне. Но если я приду к банкиру Мартиньи...

— Он умен, тонок, тщеславен до мозга костей и примет вас с распростертыми объятиями.

— Не сомневаюсь, но дело в том, что, как бы сдержанно, незаметно, молчаливо я не держал себя, все равно рано или поздно я выскажу свое мнение о чем-нибудь или о ком-нибудь. Через секунду дверь гостиной распахнется, и слуга доложит о господине таком-то, фабриканте из..., который уже с порога объявит громовым голосом: «Представьте себе, дорогой Мартиньи, среди этих «ультра»[51] водятся такие невежды, такие тупицы, такие глупцы, которые утверждают, что...» И тут этот симпатичный фабрикант слово в слово изложит скромную точку зрения, которую я только что позволил себе смиренно высказать. Как поступить тогда?

— Не слышать.

— Такого же мнения и я. Я рожден на свет не для того, чтобы исправлять дурные манеры моих ближних или вправлять им мозги. Еще меньше мне улыбается, вступив в разговор с этим человеком, дать ему тем самым право при встрече на улице здороваться со мной за руку. Но в гостиной, о которой идет речь, я, к несчастью, на особом положении. Хорошо, если там и в самом деле царит равенство, о котором столько кричат эти господа! К примеру, должен я называть свой титул, когда я прошу доложить о себе господину Мартиньи?

— Вы как будто только потому не отказываетесь от титула, что боитесь огорчить своего отца?

— Несомненно. Но не покажусь ли я трусом, если не упомяну титула, когда буду сообщать свое имя лакею господина Мартиньи? Не уподоблюсь ли Руссо, который стал называть своего пса не «Графом», а «Жирафом», потому что в эту минуту неподалеку от него стоял какой-то граф? [52]

— Но либеральные банкиры не так уж ненавидят титулы, — возразила Арманс. — Госпожа де Кле, которая всюду бывает, попала однажды на бал к господину Монтанжу, и, помните, мы все смеялись, когда она рассказывала, как они любят титулы и как в тот вечер слуга доложил о госпоже де полковнице?

— С тех пор, как править миром стала паровая машина, титулы превратились в нелепость, но что делать? Эту нелепость взвалили на меня в тот день, когда я увидел свет. Если я попытаюсь ее сбросить, она меня раздавит. Титул привлекает ко мне всеобщее внимание. Если я не отвечу фабриканту, громогласно заявившему с порога, что я сию минуту сморозил глупость, то разве не обратится в мою сторону несколько пар глаз? А ведь вы знаете мою слабость: я не способен последовать совету госпожи д'Омаль, то есть, получив пощечину, сделать вид, что ничего не произошло. Стоит мне заметить такие взгляды, как остаток вечера для меня уже испорчен. Я начну размышлять о том, действительно ли меня хотели оскорбить, и на три дня утрачу душевное равновесие.

— Но справедливы ли вы, когда так щедро наделяете враждебную партию какой-то особенной грубостью манер? Не можете же вы не знать, что сыновья Тальма[53] и дети небезызвестного нам герцога воспитываются в одном пансионе?

— Первую скрипку в салонах играют не друзья детей Тальма, а сорокалетние люди, разбогатевшие во время революции.

— Ручаюсь, что многим из наших друзей было бы полезно позаимствовать у них ума. Кто отличается особым глубокомыслием в палате пэров? Вы сами недавно сетовали на это.

— Если бы я все еще продолжал давать уроки логики моей очаровательной кузине, как бы я сейчас посмеялся над ней! При чем тут ум? Меня приводит в уныние не их ум, а манеры. Возьмите, например, наиглупейшего среди нас, господина ***: он может быть смешным, но никогда не заденет вашего достоинства. Я как-то рассказывал у д'Омалей о своей поездке в Лионкур и стал описывать машины, которые наш достойный герцог выписал из Манчестера. Вдруг некий господин, который слушал мой рассказ, заявил: «Это не так, это неправда!» Он, безусловно, не хотел назвать меня лжецом, но от его грубости я на час онемел.

— И этот человек банкир?

Вы читаете Арманс
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату