заросшее, и петухи пели.
– Да, развалюха, потому что река несколько раз затопляла его, а переселиться за дамбу он не хотел.
– Столько всего, и напрасно, ни к чему. Знаешь, память у меня сейчас как-то буксует. Чего ни коснусь… Как будто действительно ничего не было. И того, как мы, когда жили еще там, у нас, забрались в товарняк, потому что он стоял у семафора. Мы хотели в Гданьск.
– И прикатили куда-то под Насельск. Поезд там так долго стоял, что нам даже надоело. Несколько часов. Может, он дальше и не шел.
– Контролер поймал нас в электричке. Уже стояла ночь. Состав почти пустой. Мы боялись удрать, хотя Малыш подговаривал.
– И этого тоже не было?
– Не было, Василь, не было.
Он укрыл лицо в ладонях и тер его, словно оно чесалось или словно он пытался пробудиться. Голос из- под ладоней доносился искаженный и глуховатый.
– Даже подумать страшно. Все зазря и могло не быть. Правда, мы никогда и не пытались, но, может, в этом был какой-то смысл… пробовал быть… У меня голова раскалывается. Не болит, а раскалывается от всего этого. Скажи, что мы делали в восьмидесятом?
– Как обычно. Ничего.
– В восемьдесят первом?
– То же.
– Втором?
– То же самое.
– В восемьдесят третьем Гонсер лежал в больнице. Мы лазили через забор, чтобы поговорить с ним. Он лежал на третьем этаже, так что приходилось кричать. И вечно приходил сторож и прогонял нас.
– А потом перестал, потому как мы поставили ему.
– Но потом он опять переставал нас узнавать, и нам опять приходилось его поить. А в конце мы в темноте натолкнулись на другого. Он сразу кинулся звонить мусорам. Абстинент или подшитый.
– Это Гонсер говорил, что он подшитый.
– Да. Мы-то не поверили в мусоров. И вдруг Гонсер крикнул из окна, что катит милицейская машина. Я там на заборе вывихнул ногу. – Василь открыл лицо и сощурившись смотрел на меня. Он наморщил лоб и, сам, видно, того не сознавая, прикусил нижнюю губу. Выглядело это так, будто он заставляет себя думать. – Так где же это все происходило, если мы в этом не участвовали, где?
– Может, у нас в головах, потому что иначе ведь можно со скуки загнуться.
– Но ведь все это мы могли устроить совсем по-другому, правда? Переставить или на что-то поменять. Этот твой приятель, Майер…
– Да, Майер.
– Он, может, не сошел бы с ума.
– Не исключено, что он вовсе не сошел с ума, что он чем-то занимается. Вполне возможно, он нормальный мужик и у него есть дети, машина.
– А у нас нет. Только у Гонсера. Хотя, наверно, теперь и у него нет. Посмотри, у него такой вид, будто он вот-вот должен родиться.
Или умереть, потому что лежал он до того неподвижно, что мы и забыли про его существование. Он выглядел как огромная свернувшаяся гусеница. Яркая большая гусеница. Василь склонился в мою сторону, и огонь освещал его лицо чуть снизу, превратив его в красную маску с черными глазницами. Он шепотом говорил:
– Слушай меня, внимательно слушай. Если все правда… ну, со временем, если правда, что его нет, то мы сейчас можем уйти отсюда. Вот так встанем, выйдем и пойдем. Понимаешь? Ничего не произойдет. Пойдем долиной до того места, где сливаются две речки, а потом налево, вдоль русла, еще три часа ходьбы, и мы выходим на шоссе, и кто-нибудь нас там обязательно подберет. Послушай…
Он говорил горячечно и торопливо. Наклонялся так далеко вперед, что пламя достигало его лица, но он не чувствовал ничего, никакого жара, словно его слова укрывали его прочным панцирем, отражающим все внешнее как несущественное и несуществующее.
– Всего три-четыре часа, и ты прав, нет ничего до того, и после того тоже не будет, потому что по какой причине все должно вдруг измениться? Все – мираж, да, мираж. Мы должны были о чем-то думать все эти годы, чтобы не подохнуть со скуки, ведь нельзя же жить в пустоте, невозможно, вот мы и думали, время заполняет пустоту, придает смысл событиям, без него мы, как животные, которые рождаются и подыхают такими же, как родились, а раз нет времени, раз времени нет, мы можем пойти, и ничего не произойдет, никто нас не задержит. Три, ну, может, четыре часа, и мы на шоссе. Зачем тут сидеть, надо двигаться, двигаться, нечего нам тут делать, мы тут замерзнем, все перемерзнем и ничего не дождемся, потому что ничего не произойдет. Чего сидеть, лучше встать и валить отсюда, говорю тебе, до слияния речек и налево, по дну долины дорога легкая, гладкая, как стол, не надо никуда лезть, никаких кустов. Ты же сам знаешь, снег неглубокий, разве что по щиколотку, а внизу подмерзший. Шу-шу-шу, и мы на месте. Я знаю эту дорогу. Там даже автобус ходит. Три-четыре часа, и уже вечером мы будем Бог знает где. Деньги у меня есть. Никакой разницы, здесь или там. Ты прав насчет времени. Я не мог понять, но меня уже давно это преследует. Как во сне: куда-то идешь и не приближаешься, все идет вместе с тобой. Послушай…
Он говорил уже каким-то свистящим шепотом. Воздух выходил из него и заодно нес слова, что-то наподобие молитвы, поспешной молитвы, какую читают, чтобы оберечься от зла, или перед смертью, чтобы успеть.
– Василь.
– Что?
– Перестань. Гонсер и десяти шагов не пройдет.
Он выпрямился. Красная маска пропала. Внезапно отдалившийся и куда более реальный, он смотрел на меня из полумрака.
– Гонсер? А при чем тут Гонсер? Без Гонсера. Я знаю, что не пройдет. Мы без Гонсера. Он спит. Его нет. Зачем ему мучиться? – Голос у него звучал удивленно, как будто я предложил какую-то несусветную глупость. – Пусть спит, пусть отсыпается. Я знаю, что ему не выдержать. Три, четыре часа форсированного марша. Гонсера мы оставим. Подбросим в огонь дров, много дров, чтобы он не замерз. И потом, не имеет значения, пойдет он или останется, ты же знаешь. Потому что все это не имеет значения. Мы можем сделать что угодно. Ведь если все так, как ты говоришь, а, наверно, так оно и есть, мы свободны, свободны и никому не нужны. Ни Гонсеру, ни тем и вообще никому, и теперь я это знаю, я и приехал сюда именно для того, чтобы убедиться в этом, потому что я не был уверен, но я думал, честное слово, думал и не мог найти ответа. Но теперь я знаю и поэтому говорю тебе: идем отсюда, увидишь, ничего не произойдет. Ни одна сволочь не спросит. Пока можно, давай попробуем. Ты прав, ничего не было, ничего не случилось. В головах у нас бродило, видения всякие…
– Ну так иди, – прервал я его, – иди один. Ты прав, ступай один. Ты прав, абсолютно безразлично. Что мы сделаем. Потому ступай. А мне просто неохота. Иди, Василь.
И тут я заметил, что весь он потемнел. Костер превратился в кучу красных углей, однако силуэт Василя не исчез в темноте, но стал более отчетливым, почти черным. Я поднял глаза. В окне посинело. Эта синева была еще темной, почти фиолетовой, но вокруг все стало сероватым. Как будто кто-то распылил в черном воздухе пепел, и хоть ночь еще владела разными предметами и нашими телами, пространство уже освобождалось от нее.
И он тоже это заметил. Его голова повернулась, следуя за моим взглядом, но он ничего не сказал. Он сидел, вперясь в окно, светлеющее с каждой минутой, и молчал, словно это медлительное вторжение света забивало ему слова в горло, а может, не мог вылепить эти слова из прозрачной материи, которая делала наши фигуры более реальными. Быть может, прозрачность не подходила для болтовни, так как слова были слишком тяжелыми, чтобы порхать в такой неосязаемой и не оказывающей сопротивления среде, как воздух рассвета. Я встал и вышел в сени. В полумраке, который здесь был жиже, чем в нефе, я без труда нашел место, где Василь отдирал доски. На земле среди массивных балок, некогда державших пол, валялось много деревянного мусора. Мне не пришлось ничего отдирать. Я набрал охапку легких, как перышки, трухлявых