раз вошли в его второй дом. Только он находился несколько дальше. Трамвай, автобус, но мы ведь росли, а город, соответственно, сжимался, так что проблем никаких.
Каким чудом все это удавалось? Каким чудом мы не загнулись от алкоголя, курева и бессонницы, когда, закончив все эти сраные школы, устраивали там в трех комнатах лагерь на целые недели и месяцы? Однако наши тела все выдерживали и хотели еще. Василь прохаживался по этому побоищу как благодушный властитель и с восторгом смотрел на наше бессилие, неизменно удерживающее нас возле него. Мы выходили, приходили, временами кто-то из нас пытался установить контакт с действительностью, склонялся под материнским отчаянием, искал работу, находил, а потом бросал. Да, это была единственная в мире рабочая общага с фортепьяно в центре. Гонсер клеил афиши. Малыш мыл окна, я был курьером – самые что ни есть романтические занятия, и ни у кого мысли даже не возникало пойти по стопам отцов. Впрочем, не помню, может, это я мыл окна, а Гонсер был курьером. Да какая разница, если, кроме того, мы еще убирали вагоны, снимали по квартирам показания счетчиков, вкалывали на строительстве частных домов и костелов, ездили в качестве экспедиторов с мешками сахара и риса, и все это по месяцу, по два, причем каждый из нас кружил между собственным домом, Василем и остальным миром, все время в движении, не подстрелить, не выследить, этакие невидимые, неуловимые жаждущие души и неизносимые тела. Иногда кто-то из нас пропадал надолго, потому что в мире было полно Гжанек, серьезных и не очень серьезных, и некоторых нам даже удавалось заманить в каш лагерь, но, как правило, им не нравилась тамошняя атмосфера, а может, обескураживало то обстоятельство, что они оказывались в меньшинстве, то есть одна против всех. Ведь мы отправлялись на охоту поодиночке, по очереди, никогда не исчезали все втроем, и если исчезал один, то остальных связывал союз презрения и ревности.
Как все это сплеталось? Как стоцветная ткань небывалой стойкости. Основа и уток, случайность и хаос. И казалось, только он, Василь, является единственным постоянным элементом. Он нерушимо пребывает в средоточии сумбура и удерживает его в равновесии. Возможно, так и было, возможно, без него мы разлетелись бы, пропали в чуждом и враждебном хаосе. Он был, просто-напросто был. По сути, он не выходил из дому. А если делал это, то крайне неохотно, словно предчувствовал всю коварность и все западни мира. Он закончил лицей и вычеркнул действительность. Стер ее, как ластиком. Невероятно, но у него не было никаких дел. Но так оно и было. Иногда он ездил к тетке в Краков, что-то врал ей и вытягивал небольшие деньга, в которых в общем-то не нуждался, потому что мать каким-то образом обеспечила его. Привозил их, а заодно и рассказы о сумасшедшей старухе, которая разговаривала с портретом Маршала,[35] а 1 мая и 22 июля[36] опускала на окнах черные шторы.
Иногда мы силой вытаскивали его в город, в ночь, в неразбериху и хаос событий, которые, пока они длились, обладали силой наркотика. Однако он противился, точно боялся пространства, в котором передвигаются совершенно чуждые люди. Так же было, когда мы приглашали старых, но не его приятелей. Кто бы это ни был, Майер, Регресс, Василь деревенел, как кот, которого обнюхивает собака, и задавал вопросы вроде: «Что будете пить, чай или кофе?» Мы уходили, и Урия, помню, сказал: «Хата клевая, только вот Василю бы чуть расслабиться». Мы молчали, и получалось так, будто мы просто снимаем хату по необходимости вместе с ее содержимым.
А Василь оставался и ждал, когда мы вернемся – сегодня, завтра, через три дня или вообще никогда.
Над поставленной на угли кружкой поднимался пар, но вода не хотела закипать. Я всыпал кофе и помешивал, ожидая, что в конце концов он, может, осядет на дно. Гонсер вроде бы спал. Он постанывал, из спальников доносилось какое-то бормотание. Время от времени я поворачивался к огню задом, потому что чувствовал, как по спине ползет мороз. Короче, вертелся, как грешник на вертеле. Если бы не сорванные двери, было бы немножко теплей. Прямо как в том сибирском анекдоте, где человек встает и радостно потирает руки, потому что всего минус двадцать пять. А может, это вовсе и не анекдот? Впрочем, в чем там соль, я вспомнить не сумел. Но под высоким сводом дым хотя бы не ел глаза. На потолке, напоминающем внутренность пирамиды, мне удалось различить человеческие фигуры. Наш праотец Адам лежал, опершись на локоть, а другой рукой указывал наверх, куда-то в темноту, которая, очевидно, была и небом, и Создателем. От живого, переменчивого света пламени его тело, казалось, шевелится, рука то поднимается, то опадает, словно праотец наш отталкивает от себя теснящие его небеса или спрашивает: «Что я сделал Тебе, что Ты сотворил меня?» – словно уже после первого вздоха он затеял тяжбу с Богом, предчувствуя, как все закончится. Нагое его тело то становилось какого-то неопределенного бурого цвета, а то вдруг истекало мерцающей краснотой, казалось живым, жарким и кровоточащим. Глина выгорала в огне, но огонь, вместо того чтобы придать ей твердость, добывал все, что было беззащитного и чувственного.
Когда спина немножко оттаяла, я повернулся лицом к костру. И сейчас, задрав голову, мог видеть Каина и Авеля. Между ними маячила какая-то нечеткая форма, должно быть столб дыма, поднимающегося к небу. В этой тьме они ничем не отличались. Собственно говоря, история ведь могла пойти совершенно по- другому.
Василь поддерживал огонь. Делал он это неспешно, выбирал место для каждой щепки, для каждого трухлявого кусочка дерева. Укладывал он их в соответствии с каким-то сложным планом. Когда что-то сдвигалось, поправлял, наводил порядок, никаких отступлений от проекта. Досочка рядом с досочкой, потом крест-накрест, и вот возникало что-то наподобие колодца или башни. После этого он выбирал куски подлинней, опирая их наискось на верхнюю часть строения так, чтобы все оказалось замкнуто внутри шатра или пирамиды. Конструкция существовала несколько минут, огонь разъедал ее со всех сторон, и в конце концов все превращалось в кучу красных и чернеющих угольков. Тогда работа начиналась сызнова. Василь выравнивал пепелище, делал его верхушку плоской и скова выкладывал эту свою Вавилонскую башню, хотя скорей она напоминала какую-то огненную клепсидру, бессмысленность которой должна была покончить со временем, уничтожить его, оставить в дураках.
– Помнишь «Волчье эхо»? – спросил я его.
Он поднял на меня взгляд. В слезящихся глазах отражались красные отблески. Краешки нижних век там, где собираются слезы, блестели.
– Что ты сказал?
– Я спросил, помнишь ли ты «Волчье эхо», кино такое.
– Ясное дело, помню.
– А помнишь, как Бруно Оя сидит с Кареловой в разрушенной церкви?
– Еще бы не помнить! – Он на секунду задумался. – Но там это было летом. Да, летом.
– И в соответствии с названием выли волки.
– А это уже глупость. Волки должны выть зимой. Летом их вой не впечатляет.
– Не впечатляет, – согласился я. – А помнишь, какой пистолет был у Ои, то есть у Слотвины?
Он наморщил лоб, сдвинул шапку на затылок, потом вернул назад, смял ее в кулаке на макушке и зацокал языком:
– Погоди, погоди, сейчас вспомню… сейчас. Точно такой же, как у Янека из «Трех танкистов». Маузер. Крайне революционное оружие. В русских вестернах у всех комиссаров были кожаные куртки и такие пушки.
– Или наганы. С барабанами. А как звали Перепечко? Быстро!
– Альдек Пивко!
– А какой национальности был герой Рышарда Петруского? Три секунды…
– Украинец! Жестокий. Злобный и к тому же трус.
– Три очка. А почему они хотели свалить в Щецин? Ну?
– Потому что туда было дальше всего.
– А что там было самое страшное? Тут у тебя есть время подумать.
– Да что там могло быть страшного? Ведь это же комедия. Нет, постой, постой… Помнишь, как Оя гоняется за этим злодеем в бункере? Дым, все горит, а на дне шахты лежит тело его друга.
– Ну да.
– В шахте ничего не видно, и потому было как-то так… брр… А потом еще эта морда в противогазе. До сих пор ее помню. И еще тот, в полосатой рубашке. Жуткая была рожа.
– А мне нравилось, когда Ою били резиновым шлангом. Красивый был звук.