Кофе заварился непонятно когда. Я сунул палочку в ручку кружки и вытащил ее из огня. В ней было полно пепла, каких-то крошек и угольков от строения, что возводил Василь. Гонсер зашевелился в своем забытьи. Свернулся клубочком.
– Может, чуток передвинем его? – предложил я. – Как бы спальник не затлел.
– Оставь. Пусть спит.
Бандурко встал, выискал кусок доски и принялся отодвигать угли от желто-фиолетового кокона.
– Пусть спит. Пусть хотя бы выспится.
– Играем дальше? – спросил я.
– Как сдвинешься с места, сразу жутко холодно.
– Это потому что дверей нет. Были бы, так нагрелось бы.
– Через проем дым выходит.
Я пытался пить кофе. Жуткий это был кофе. В нем не хватало только ржавых гвоздей. Зато он приятно обжигал ладони и губы. Я разгрызал частички пепла. Вкус у них был мягкий и скользкий.
– Я все думаю, где в мире сейчас начинает светать. С какой стороны надвигается свет. Наверно, с востока, да? В Москве уже точно рассвет.
– Знаешь, Василь, понятия не имею.
30
Да. Рассвет двигался в нашу сторону. Полз. Я смог себе представить большую карту или глобус, по которому перемещается граница света и тьмы. Как бритва, снимающая пену со щеки. Она открывает очередные меридианы, города, деревни и отдельных людей, занятых ничтожными своими делишками, любовью или просто блужданиями в темноте, врасплох захватывает их на полушаге, внезапно и без предупреждения. Одни радуются, а другие укрываются в своих норах либо догоняют убегающую черноту, чтобы укрыться в ней еще хотя бы на полмига. Географичка демонстрировала нам это с помощью глобуса и лампы с гибким металлическим кронштейном. Кажется, она даже окна закрывала. Я и думать не думал, что когда-нибудь еще увижу этот опыт так явственно. День действительно был тонкой границей, лезвием, движущимся в нашу сторону. Это лезвие должно состругать с нас все, что было до той поры. Выбрить, в точности как бритва, до какой уж не знаю кожи. Так что не мог я избавиться от всех тех градов и весей, через которые проходила метла, выметающая мрак. Воры торопливо набивали мешки, убийцы бросали стынущие тела. Я видел дрожь под миллионами одеял, слышал стук сердец людей, встающих ранней ранью на работу, раздраженных или ожесточенных, лелеявших одинаковую надежду, что на сей раз это не произойдет, ночь будет длиться и длиться, что-то испортится в небесном механизме. Ужас темноты, наливающейся синевой, печать однообразия, повторяемости и всеобщего помешательства. Шарканье отцовских шлепанцев, звуки в ванной, такой холодной, нечеловеческой и белой, в те минуты, когда из окон уже уходила чернота и на стекла ложилась синева, самый ледяной цвет из всех возможных.
И однако же не было в этом ни однообразия, ни повторяемости, потому что не существовало никакой последовательности дней, день был один и тот же; просто белое это лезвие неизменно снимало кожуру с земли, с той же самой земли под тем же самым солнцем. Как кожуру с яблока. Да. Какие-то незримые слои отпадали и уносились в космическую пустоту. Очередные оболочки того же самого дня, тех же самых суток. Выходит, и мы не менялись с сотворения света? И пение петуха за той и за следующей горою было тем самым пением петуха, которое слышал Петр? А мой страх? Не был ли он родичем того страха и нежелания, когда надо вставать, входить в ванную, где еще чувствовался запах отцовского крема для бритья, а на стенках раковины я находил капельки белой пены с черными вкрапленьицами сбритой щетины, да, когда надо было входить в этот холод, а потом в ледяную реальность утра, повторяющую все былые реальности и предвещающую все грядущие во веки веков?
Это всего лишь отвращение к жизни. К смерти, подаваемой по ложечке, как молочная кашка, которую впихивают сопротивляющемуся малышу. Немножко неудобно, и только. Немножко противно.
Мелочное, отвратительное чувство. В Казани, наверное, уже совсем светло. Молочная кашка, подумал я.
Василь снова вернулся к своей Вавилонской башне. Может, он хотел заняться пространством? Все-таки оно более осязаемо, и его как-то можно подчинить себе. Можно прыгнуть с высоты и разбиться. Можно засунуть себе в сраку гранату и распространиться. Я тоже пытался к чему-нибудь вернуться. Рядом с костром был рубчатый отпечаток подошвы, и он даже не думал таять. Я поглядывал на него. А он не уменьшался, не расплывался. И он радовал меня, как остановившиеся часы. Может, что-то все-таки остановилось. Мороз стал до того сильный, что сковал воздух, и он в свой черед стиснул в объятиях всю землю и, соединившись со стратосферой и дальше со всем космосом, обездвижил всю вселенную. И все стоит. Повторяет то, что уже было или просто пребывает в неподвижности. Я по-прежнему сижу. Василь все так же выстраивает свое сооружение, а люди, которые хотят нас поймать, все так же делают один и тот же шаг, как в телевизионном трюке с какого-то чемпионата по футболу, а когда температура еще понижается, отказываются и от этого единственного шага и ждут, как ледяные скульптуры, потепления. Вот только не мог я вынести собственных мыслей.
– Василь, поговорим? – предложил я.
– О фильмах? – Он не прерывал своего занятия. Только на миг задержал руку с очередной щепкой, чтобы взглянуть на меня.
– О чем угодно. Можно и о фильмах.
– Что-то мне ни один не приходит в голову. Вообще ничего не приходит. Дурацкое какое-то чувство. Никаких мыслей в голове. – А я и не прошу тебя думать. Мне хочется поговорить.
– Тоскливо, да? – Он положил кусок доски на только ему одному известное место, вытащил сигареты и перебросил мне одну. – Закури. Курево всегда помогает. Сокращает время, – иронически улыбнулся он, но улыбка тут же сползла у него с лица, превратившись то ли в растерянную, то ли в извиняющуюся гримасу.
– Время, – бездумно повторил я. – Сокращать время, удлинять время. Это можно? А если его вообще не существует?
– Кого?
– Времени.
Василь задел какой-то основной фрагмент конструкции, потому что все развалилось, рухнуло, как деревянная крыша горящего дома.
– Времени?
– Да. Если его вообще не существует?
Он прекратил возиться с дровами, уставился взглядом куда-то рядом с моей головой и сказал:
– Но в таком случае ничего не существует. Ничего не произошло. События остановились в самом начале…
– И ты никогда не рождался…
– И Рыжий Гришка не сломал мне ногу?
– Да, не сломал.
– И в ту ночь, помнишь, Гонсер не привел эту девушку. Которая блевала в ванной, а потом у меня пропали деньги. Помнишь, я не хотел играть, а она хотела голая танцевать на фортепьяно?
– Помню. Не было этого, Гонсер никого не приводил. Деньги…
– Да Бог с ними, с деньгами. Наверно, я где-нибудь их потерял или куда-нибудь засунул. И было-то их с гулькин хрен, но тогда мы сидели на полной мели.
– Василь, мы всегда сидели на мели. Насколько я помню, всегда.
– А помнишь то утро, рассвет, и мы после ночной пьянки едем в Секирки? Автобус ехал через деревню, весна, за заборами деревья в цвету. Было так рано, что, когда мы стояли у реки, высотки в Центре были еще черные, а потом где-то над Прагой взошло солнце, мы его еще не видели, а Центр уже весь горел золотом, прямо как будто настоящий пожар начался. Этого тоже не было?
– Нет.
– Жаль. Это было красиво. Вокруг темная зелень, темная вода, а на небе так светло. Это продолжалось всего несколько минут. Потом и у нас светило солнце. Все исчезло, а Малыш показал нам халупу, где жил последний настоящий барочник, добывавший речной песок. У него были две лодки и большой плашкоут, стоявший на якоре далеко от берега. А дом у него был жуткая развалюха. Какие-то будки, будочки, все