засунута за борт шинели. В руке, конечно, пистолет — символ, так сказать, полной солидарности с «единомышленниками». Ну что же, на всякий случай, может, и не мешает.
Еще вчера, как только они оказались за пределами лагеря, Козорог понял, что Вербицкий — чванливая свинья, но за ужином выяснилось, что он еще и садист. В самом деле, что значит человеку после трехмесячной голодухи увидеть на столе консервы, колбасы, хлеб, шнапс… Один вид такого натюрморта сразу же вскипятил желудочные соки, и каждая клетка дистрофического тела кричала, требовала: давай, давай, скорее набивай рот, жуй, глотай! Но Вербицкий не спешил приглашать к столу. Скотина! Бордюков прямо-таки давился слюной, еще минуту-две — он озвереет, набросится на пищу, и тогда ему наплевать на эту чванливую свинью, которая явно корчила из себя новоявленного барина. С каким наслаждением он произносил слово «господа». Идиот! Как ему, наверно, хотелось, чтобы ему сказали: «Ваше благородие». Руденко тоже едва держался. Отвернувшись к двери, только бы не смотреть на стол, он выбивал мелкую дробь о холодную стенку вагона. Но запах, этот давно забытый запах колбас и консервов — с ума сойти можно! Ух, как по его длинной, худой шее бегает вздувшийся суком кадык. Да и у Романа, умевшего терпеть голод, судороги совсем свело все внутренности. Сидеть перед таким столом — это же пытка, экзекуция!
Вербицкий не спеша открывал консервы, не спеша нарезал ломтиками хлеб, колбасу и, сильно картавя, болтал всяческий вздор. Понятно: и голод использовал как средство агитации. Хотите все это жрать, хотите, чтобы ваше брюхо было сытым, — служите верой и правдой. Заехать бы тебе по очкам, по откормленному рылу!
— За качество шнапса не учаюсь, так что, пожалуйста, не взыщите, — говорил Вербицкий, взяв бутылку и глядя сквозь нее на свет. — Кгепости его, азумеется, далеко до нашей уской, знаменитой на весь миг водки. Ну, ничего, пгидет вгемя, господа, мы опять будем пить только нашу ускую. — Еще раз взболтнул бутылку. — Да, никак нельзя сказать, что он — как слеза. Эгзац, ничего не поделаешь. То ли наша гойкая! Натуа. Хлеб насущный. Помните, господа, еще не забыли? Лесной годничок! А запах! Понюхаешь — голова кругом и аппетит с’азу же — баана съел бы. Не пгавда ли, господа, уж что-что, а водку мы умели делать.
Ох, как хотелось Роману Козорогу заехать Вербицкому по морде! С-скотина, перестань паясничать, перестань мучить, мы же все понимаем. Вырвать бы у него бутылку и трахнуть по дерьмовой башке. Увы, это лишь так хотелось, но поступать надо было иначе. А Вербицкий все еще не спешил. Закончив нарезать колбасу, он принялся рассматривать складной нож, будто первый раз взял его в руки. С одной стороны посмотрел, с другой, потрогал пальцем лезвие.
— Ну что же, господа, — наконец сказал он. — Пгошу извинить за столь скгомный ужин, как у нас пгинято говоить: чем богаты, тем и ады. Пегвый тост, господа, пгедлагаю выпить за ваше освобождение. И до дна. «Кто любит видеть в чаше дно, тот хабро ищет поле бгани». Помните Дегжавина? Докажем, господа.
Схватив дрожащей рукой стеклянную банку со шнапсом, Бордюков опрокинул ее в рот и, не дав себе передохнуть, со звериной яростью набросился на колбасу, хлеб. Вряд ли хотя бы один зуб касался пищи, она летела прямо в присохший к спине желудок. Приподняв свою банку, Козорог тут же поставил ее обратно. Хотя это и глупо, хотя это похоже всего лишь на взбунтовавшуюся мышь в мышеловке, но ему до тошноты не хотелось показывать этой холеной морде, корчившей из себя чванливого барина, что его облагодетельствовали. Черт возьми, есть у него, в конце концов, свое достоинство, и он, в меру допустимого будет поступать так, как сам хочет, а не по мановению мизинчика. Так даже лучше: чрезмерное холуйство, угодничество тоже может вызвать подозрение. Жратва эта теперь никуда от него не уйдет. В конце концов вы, сволочи, во мне больше заинтересованы, чем я в вас. Не я к вам пришел, вы ко мне пришли.
— Что же? — Удивленно вскинул брови Вербицкий.
— На голодный желудок не пью, майор. — Козорог умышленно обошелся без «господина».
Руденко даже не прикоснулся к банке. Как бы нехотя он отламывал кусочки хлеба, брал колбасу и, закрыв глаза, жевал.
— А вы что же? — обратился к нему Вербицкий.
— Я вообще не пью.
— Алкогольный вегетапанец, если так можно выазиться?
— Вроде. Печень.
— Печень?.. Плюньте вы на печень. Вы заметили, господа, что на войне многие хгонические болезни капитулиовали, как фганцузы пеед фюеом, — Вербицкий засмеялся. — А недугно сказано, господа! Так вот, могу вам доложить, что до войны меня совегшенно измучил гадикулит. А как только началась война — как укой. Так что плюньте вы на вашу печень, господин… как вас?..
— Руденко.
— Плюньте, господин Уденко.
— Воздержусь. Боюсь, что болезнь моя не капитулировала, а лишь заняла глухую оборону. Думаю, не для госпитализации ведь вы меня везете?
— Азумеется, нет. Пгидется нашим болячкам подождать.
— Потому и не хочу их тревожить, — сказал Руденко.
«Молодец, — подумал Козорог, — Тоже не хочет брать милостыню с согнутой спиной. Да, майор Руденко, видать, парень что надо. Не то, что Бордюков. Ты что — совсем в животное превратился? Подставили тебе корыто — и ты только хрюкаешь?
— Послушай, ты бы не того, — сказал Козорог.
— У?..
— Осторожней, как бы заворот кишок не схватил.
— У-у, — замурлыкал, вгрызаясь в сало, Бордюков.
…Сейчас он спит сидя, откинув назад все еще обросшую медвежью голову, челюсть отвисла, похрапывает. Что за человек? За весь день, почти до самой ночи не произнес ни единого слова, кроме «да», «нет», когда его о чем-либо спрашивали. Взгляд у него не то крайне перепуган, не то насторожен. В лагере Козорог его не знал. Руденко о нем сказал: «Вещь в себе».
Вербицкий зашевелился, переменил позу, но руку из-за борта не вынул. Мысли Козорога снова вернулись к Вербицкому. А этот что за тип? Из какого мира? Из «бывших»? Да, похоже из недобитых «бывших». Ему лет сорок-сорок пять. «Был коммунистом». Вранье. Впрочем, может быть, пролез как-то.
Вчера во время ужина, когда шнапс опалил мозг, Козорог не сдержался и спросил:
— Скажите, майор, где вы жили до войны?
— В Ленинг’аде. П’едставьте себе, в Ленинг’аде.
— И чем же вы занимались? Простите за вопрос, но все же интересно. Видно, вы не из простых.
— О, вы п’оницательный. Да, я занимал весьма значительное положение.
— Вы — коммунист? Там же такие порядки, что только коммунисты…
— Любопытно, — Вербицкий снял очки и, подслеповато щурясь, протер их носовым платком. — Любопытно. Видимо, вы хотели сп’осить, был ли я членом пагтии?
— Именно.
— Был. П’едставьте себе, был. И занимал, как я уже имел честь вам сообщить, пгиличные посты. Ну и что?
— Разрешите задать вам еще один вопрос. А почему вы… как бы лучше сказать… почему вы изменили своим идейным убеждениям?
— Убеждениям?.. — Заложив ногу на ногу и откинувшись на спинку, Вербицкий водрузил на переносицу очки и, оттопырив нижнюю утолщенную губу, с усмешкой посмотрел на Козорога. — Я своим убеждениям… как вас?..
— Козорог.
— Я своим убеждениям, господин Козоог, не изменял. Удивлены? Могу объяснить. Я газошелся во взглядах на социализм, вегнее, на фогму упгавления госудагством, наодом. Если хотите знать, я — за социализм, но какой? Человеческий, гуманный. Диктатуга — это уже насилие, подавление личности. Не так ли?
«Ну демагог, ну хитрый подлец, — отметил про себя Козорог. — на такую приманку, глядишь, кто-то и клюнет. «Человеческий социализм» — для кого?.. «Господа» и «человеческий социализм» — абсурд, абракадабра».